Далее, существует не только специфика новеллы, есть еще и особый способ, каким новелла трактует универсальную материю. Ибо мы сотканы из линий. Мы хотим сказать не только о линиях письма, ибо линии письма сопрягаются с другими линиями — линиями жизни, линиями успеха и неудачи, линиями, задающими вариации линий самого письма, линиями, располагающимися между линиями письма. Возможно, у новеллы есть свой способ заставить появиться и комбинироваться таким линиям, которые, тем не менее, присущи всему на свете и любому жанру. С особой торжественностью Владимир Пропп говорил, что народная сказка должна определяться в зависимости от внутреннего и внешнего движений, которые она квалифицирует, формализует и комбинирует на свой особый манер.[228] Нам хотелось бы показать, что новелла определяется в зависимости от живых линий, линий плоти, о которых она несет особое откровение. Марсель Арлан вправе говорить, что новелла — «это только лишь чистые линии, пусть даже с нюансами, и это только лишь чистая и осознанная добродетель глагола»[229].
Первая новелла: «В клетке», Генри Джеймс, 1898
У героини, юной телеграфистки, крайне распределенная, рассчитанная жизнь, движущаяся ограниченными сегментами — телеграммы, которые она ежедневно регистрирует одну за другой; люди, посылающие эти телеграммы; их социальный класс и совсем другие способы пользования телеграфом; слова, требующие подсчета. Более того, ее клетка телеграфистки подобна сегменту, смежному соседней бакалейной лавке, где работает ее жених. Смежность территорий. И жених всю дорогу строит планы, рисует их будущее, работу, отдых, дом. Как и у каждого из нас, тут есть линия жесткой сегментации, где все кажется рассчитанным и предсказуемым, начало и конец сегмента, переход от одного сегмента к другому. Наша жизнь сделана так же — сегментируются не только крупные молярные совокупности (государства, учреждения, классы), но также и люди как элементы совокупности, чувства как отношения между людьми; но сегментируются не так, чтобы расшатывать или рассеивать, а напротив, чтобы удостоверять и контролировать тождество каждой инстанции, включая личную тождественность. Жених может сказать девушке: несмотря на разногласия между нашими сегментами, у нас одни и те же вкусы, и мы похожи. Я — мужчина, ты — женщина; ты — телеграфистка, я — бакалейщик; ты считаешь слова, я взвешиваю продукты; наши сегменты согласуются, сопрягаются. Супружество. Целая игра хорошо определенных, спланированных территорий. У нас есть будущее, и — никакого становления. Вот первая линия жизни — жесткая, или молярная, линия сегментации, и совсем не мертвая, ибо захватывает и пронизывает нашу жизнь и, в конечном счете, как кажется, всегда сметает ее. Она даже заключает в себе много нежности и любви. Слишком легко было бы сказать: «эта линия плоха», ибо вы обнаруживаете ее везде, во всех других.
Богатая пара входит в почтовое отделение и открывает для девушки или, по крайней мере, подтверждает, существование иной жизни — многочисленные зашифрованные телеграммы, подписанные псевдонимами. Мы уже больше и не знаем, кто есть кто или что здесь что означает. Вместо жесткой линии, составленной из хорошо определенных сегментов, телеграф теперь формирует гибкий поток, отмеченный квантами, которые очень похожи на множество мелких сегментаций в действии, схваченных в момент их рождения, как в лунном луче или на интенсивной шкале. Благодаря своему «потрясающему искусству интерпретации» девушка постигает мужчину как того, у кого есть тайна, из-за которой он оказывается в опасности, во все большей и большей опасности, в позе опасности. Речь не только о его любовной связи с женщиной. Генри Джеймс в своем произведении подходит к тому моменту, когда уже отсутствует сама материя интересующей его тайны, даже если он сумел сделать так, чтобы эта материя была абсолютно банальной и незначительной. В расчет теперь принимается именно форма тайны, материю которой уже даже не нужно раскрывать (мы не узнаем, будет ли несколько возможностей, будет ли объективная неопределенность, тут что-то вроде молекуляризации тайны). Именно в отношении этого мужчины, непосредственно благодаря нему, юная телеграфистка развивает странное чувственное соучастие, всю интенсивную молекулярную жизнь, уже даже не соперничающую с той жизнью, какую она ведет со своим женихом. Что произошло, что хорошего могло бы произойти? Такая жизнь, однако, существует не в ее голове и не в воображении. Скорее, мы могли бы сказать, что есть две политики, как уверяет девушка в замечательном разговоре с женихом: макрополитика и микрополитика, которые не рассматривают классы, половые различия, людей или чувства одним и тем же образом. Итак, есть два типа весьма разных отношений — внутренние отношения супружеских пар, запускающие в игру хорошо определенные совокупности или элементы (общественные классы, мужчин и женщин, того или иного человека), а затем менее локализуемые отношения, всегда внешние самим себе, касающиеся, скорее, потоков и частиц, избегающих таких классов, полов и людей. Почему же эти последние отношения суть отношения двойников, а не супружеских пар? «И она просто боялась другой половины своей жизни, той, что ожидала ее, когда настанет пора это убежище покинуть. Ожидать ее мог он; это он был другой половиной ее жизни; его-то она и боялась»[230]. В любом случае, вот линия, крайне отличающаяся от предыдущей, — линия гибкой, или молекулярной, сегментации, где сегменты подобны квантам детерриторизации. Именно на этой линии определяется настоящее, чья форма даже является формой чего-то, что произошло, уже произошло, каким бы близким оно к нам ни было, ибо неуловимая материя этого чего-то полностью молекуляризируется — со скоростями, превосходящими обычные пороги восприятия. Однако мы не скажем, что она с необходимостью лучше.
Он уверен, что эти две линии не перестают взаимодействовать, реагировать одна на другую, внедрять друг в друга либо текучесть гибкости, либо точку жесткости. В своем эссе о романе Натали Саррот восхваляет английских романистов не только за то, что те открыли — как это сделали Пруст или Достоевский — великие движения, великие территории и великие точки бессознательного, которые заставляют обнаружить время или оживить прошлое, но также и за то, что они несвоевременно следовали этим молекулярным линиям, одновременно, наличным и невоспринимаемым. Она показывает, как хорошо диалог или беседа подчиняются купюрам фиксированной сегментарности, обширным движениям регулярного распределения, которые соответствуют отношениям и позициям каждого из нас; но также она показывает, как они оказываются пробегаемыми и увлекаемыми микродвижениями, тонкими, совсем иначе распределенными сегментациями, неуловимыми частицами анонимной материи, крошечными трещинками и позами, которые передаются уже благодаря иным инстанциям даже в бессознательном — тайные линии дезориентации или детерриторизации: целая суб-беседа в беседе, то есть микрополитика беседы.[231]
А затем героиня Джеймса достигает — в своей гибкой сегментарности или на своей линии потока — чего-то вроде максимального кванта, дальше которого она уже не может пойти (даже если бы она и хотела, дальше идти нельзя). Эти вибрации, пересекающие нас, несут в себе опасность, что могут обостриться по ту сторону нашей выносливости. Оно рассеялось в форме тайны — что произошло? — это молекулярное отношение между телеграфисткой и телеграфирующим, ибо ничего не произошло. Каждый из них оказался отброшенным в свою жесткую сегментарность — он женится на овдовевшей даме, она выйдет замуж за своего жениха. Но, однако, все изменилось. Она достигла какой-то новой линии, третьей линии, своего рот линии ускользания, столь же реальной, как если бы она происходила на месте — линия, уже не допускающая никаких сегментов, линия, подобная, скорее, взрыву двух сегментарных серий. Героиня пробила стену, она выбралась из черных дыр. Она достигла своего рода абсолютной детерриторизации. «В конце концов, она знала так много, что угадывать ей уже, в сущности, было нечего. Все оттенки определенностей были спутаны, сбиты, только яркий свет».[232] В жизни дальше этой фразы Джеймса мы не сможем продвинуться. Тайна еще раз поменяла природу. Несомненно, тайна всегда имеет дело с любовью, с сексуальностью. Но либо это — лишь скрытая материя, и чем лучше она была скрыта, тем более была ординарной, данной в прошлом, и мы совсем не знали, какую подыскать ей форму: смотри, я сгибаюсь под бременем собственных секретов, смотри, какая тайна работает во мне, некий способ казаться интересным, то, что Лоуренс назвал «грязной маленькой тайной», моим Эдипом, так сказать. Либо же тайна стала формой чего-то, чья материя вся молекуляризировалась, стала невоспринимаемой, неприсваиваемой: это — не то, что дано в прошлом, а неспособное-быть-данным «что произошло?» Но на третьей линии нет даже формы — нет больше ничего, кроме чистой абстрактной линии. Именно потому, что нам уже больше нечего скрывать, нас уже нельзя постичь. Стать самим невоспринимаемыми, демонтировать любовь, дабы стать способными любить. Демонтировать свою собственную самость, дабы, наконец, быть одинокими и встретить подлинного двойника на другом конце линии. Безбилетный пассажир неподвижного путешествия. Стать как все, но это как раз и есть становление только для того, кто умеет быть никем, больше быть никем. Рисовать себя серым на сером. Как говорит Кьеркегор, рыцарь веры ничем не отличается от немецкого бюргера, возвращающегося домой или идущего на почту, — отсюда не исходит никакого особого телеграфного знака; он постоянно производит или воспроизводит конечные сегменты, и все же он уже на другой линии, о которой мы даже не подозреваем.[233] В любом случае, телеграфная линия — это не символ, и она не проста. Есть, по крайней мере, три линии — линия жесткой и очень четкой сегментарности; линия молекулярной сегментации; и затем абстрактная линия, линия ускользания, не менее смертельная, но и не менее живая. На первой линии много слов и разговоров, вопросов и ответов, бесконечных объяснений, подведений к точке; вторая соткана из молчаний, намеков, поспешных недомолвок, предлагаемых для интерпретации. Но если вспыхивает третья линия, если линия ускользания подобна движущемуся поезду, то именно потому, что мы линейно прыгаем по ней, мы можем наконец-то говорить «буквально» и неважно о чем, о былинке, о катастрофе или об ощущении, спокойно принимая то, что происходит, где ничего не может быть более ценным, чем что-либо другое. Однако эти три линии не перестают перемешиваться.