Да и дети — ничего, не померли. Выросли и устроились не хуже других. А сам-то как жил, господи! Она интересовалась… От двоих ушел, к двоим пришел. Да и эти-то две кровные были — какие ни есть, хороши, а те, как ни улещивай, своим не назовут. Погоди, вырастут все, силу наберут, — кому ты станешь нужен, чужой-то? За что ни возьмешься, — вроде и свое да не свое. И тут по всякому случаю позволенья спрашивать?.. Беда-горе, чего хотел, то и получил. Тоже, думается, не много счастья нажил.
…Внуков вот нету, жалость. Настя и на пенсию из-за них ушла в срок — подоспели, ухаживать надо было. А ей и нянчить некого, не дал бог, не расщедрился. В церковь ходила несколько раз, крадучись от дочерей, просила об этом — надо бы Галине сыночка маленького; все у нее есть, кроме ребенка. Теперь уж, может, и поздно с первыми родами, да ведь на все бы пошла. У нее самой-то Верка, первая, была на девятнадцатом годе — выходит, в аккурат вдвое моложе была, чем теперь Галина?..
Девки, девки… А сами виноваты. В молодости по врачам ходят, чтоб избавиться, когда понесут, а потом — по другим, чтоб помогли заиметь. Так, выходит, и воюют врачи друг с другом на одном поле — кто кого.
…Как посадила раз семейку к себе в вагон! Ну, он — лейтенант. Худоба одна, усы еще не растут, но раз погоны дали — значит, самостоятельный. А жена — и точно смотреть не на что, ни за что не поверишь, что своих детей везет. Двойню, на обе руки, и оба — мальчики. Так и приладились ночью: она одного на нижней полке у стенки греет, он — другого.
— Куда же едете-то? — спросила. — Назначение дали?
— Сейчас к бабушке, а потом по назначению.
— Так с ими и отправитесь?
— А как же так без них?..
— Да уж одного хотя б оставили.
— Да как же так? Врозь им скучно будет…
Лейтенант говорит и будто не заботится ни о чем.
— Там и квартиру дадут?
— Может, и дадут.
«Может, и дадут…» Вот народ веселый! Идут себе, торопятся, делают в жизни, что делается, и живут без горя…
Но сама не так ли жила? Забивала ли голову, как сейчас, на старости лет, пустыми думами, остерегалась ли: что ожидает тебя за каждым углом? Или время было не то: одним днем живешь, а что сулит второй — не ведаешь? А может, не во времени все же дело, а в годах? Каждый новый прожитый загоняет душу все глубже; ни в глазах ее, ни в слове, ни в лице сразу не определишь — теплится комочком в самой глубине тебя, еле согревает. Отсюда и робость к жизни — не хватит тебе ее тепла и силы…
Все дежурство протолкалась тогда возле этой матери-героини. Вагона-ресторана не было, так пришлось для них кашу в топке варить, в собственной кружке литровой.
И опять тут хоть руками разведи: каш и молока понабрали с собой много, а все скисло.
— Об чем думали-то?
— Да кто же знал, что скиснет. Такое молоко продают.
— Н-ну. А проверяла его перед варкой?
А мать молодая вместо ответа на мужа глядит. Тот головой трясет — да, дескать, проверял, а как же. Сам, выходит, кухарил. Ну, и то хорошо.
— А если бы я не попробовала, когда греть взялась, так прокислым и кормила бы?
— Я бы попробовала…
— Нагрев бы попробовала, а прокислость сошла бы…
Тут, конечно, только и осталось, что глаза к потолку подвесть да улыбаться.
— А отняла когда? От груди?
— Они сами отказались брать.
— И молоко было? На обоих хватало?
— Да. Вот тут, — показывает, — пятна всегда появлялись, лифчики все время меняла.
Посмотрела на эту матерь повнимательнее — так и не разглядела, где бы у нее молоко могло быть… А вот везет бабке внуков. Солдаты будущие. Маленькие, некрепенькие еще, а уж смотрят на движение, понимают глазами.
Когда выгружала их в Даугавпилсе, лейтенант три рубля дал. Взяла, потому что — от сердца, и люди хорошие.
Своих внуков теперь уже не будет, и ждать уже нечего. У Верки могли бы заиметься, быть может, да вот как ей не повезло в жизни, так не повезло. К тетке своей, Анне Егоровне, они с Галинкой часто в детстве ездили — отправляла их на поправку на лето, когда от школы освобождались. Там корову пасли, по огороду и даже в колхозе помогали — можно сказать, не даром теткин хлеб ели. И туда, и обратно отправляла их рабочим поездом со знакомыми проводниками, и все было хорошо.
А вот раз запоздали к поезду — корову Нюрка задержалась подоить, чтобы как раз к сроку налить им с собою парного молока. Выскочили они к платформе, а паровоз уже прогудел, вагоны уж тронулись. Тут они и растерялись. Им бы садиться в любой, что поближе, — каждая проводница приняла бы и провела бы вагонами: знали — чьи дети. А они сразу к Даше Бухвостовой, которая окликнула их и поманила, как было оговорено.
А ее вагон далеко в голове. Даша, сообразив, что не добежать им, машет рукой и кричит: подымайтесь, мол, в ближний, потом ко мне перейдете! Да разве дашь ума на лету?.. У Верки в сетке банка с молоком — тяжелая для нее, вытянула сетку до самой земли. Галька ревет со страху, за руку еще держится — только мешает бежать. Тут и споткнулись они обе об шпалы. Банка — старая аптечная, с толстой пробкой, как в графинах с водой, — подалась вперед с размаху и вдребезги, а Верка в нее лицом. Господи, твоя воля! Даже не знаешь: лучше было бы оказаться при всем этом рядом с дитем своим или нет?
Поезд остановили. Издалека все видели, как смешалось на шпалах и молоко и красное — из рассаженного лица. Хоть бы где-нибудь в другом месте так поранилась, чтоб не очень видно было, так нет же… И всю жизнь свою будущую исковеркала одним моментом.
Вот так думается часом: если бы можно было вернуть назад время. Не ради того, чтобы еще пожить, добрать недобранное, полелеять себя подольше в этом мире. Нет, — слава богу, всего достало, пожила с избытком. Но вот бы вернуть иногда роковую минуту, миг какой-то, чтобы не сделать неверного шага, не совершить случайной ошибки и обойти несчастье стороной. Взять с тою же Веркой — за чьи грехи она всю жизнь, и детскую и взрослую, расплачивается? Что бы ей одною минутой раньше подойти тогда к пригородному, а Нюрке взять да и загодя обрядить корову и отпустить девок с запасом времени? Кого тут винить? Конечно, до сих пор не отпускает сердце на сестру, Анну Егоровну, никак не рассосется в душе комок — с ним, верно, и помрешь, как с неискупаемым грехом. И упреки все высказаны, и слез горьких выплакано без меры. Как бы сложилась Веркина жизнь, не изуродуй она тогда себе лица и живи так, как все, как, к примеру, младшая, Галина? Разве была бы она такой нелюдимой и нервной? И замуж, дал бы бог, вышла, детей заимела… Выходит, не судьба…
А есть она у человека? Так, чтобы с самого начала была определена? Как говорят: что на роду написано… А по какому же такому правилу, если есть, она наделяет кого чем: кого радостью на каждый день, кого мукой? И можно ли ей как-то противоречить, или уже так и стоять и принимать, как послание божье? А есть ли он, бог?
Есть — так ей думается. Существует. Но не в каждом, или не для каждого, как думают некоторые, — это пустые слова. Он ведь никому не открылся, не открывается, никто его не видел, не разговаривал с ним, то есть не слышал явственно. Потому что он — надо всеми и в жизнь людскую никак не вмешивается. Он просто сотворил все, что есть. Так все толково и верно устроено — куда ни погляди. Грушу вот она держит в руках — все в ней на месте: и округлость, и заостренность кверху, как у дождевой капли, и вкус ее — душистый и здоровый. Как это чудо могло произрасти без предстоящей причины, без чьего-то разумения и вмешательства?
Или взять природу. Весной, как только ближе к теплу, все в ней начинает волноваться и проситься на волю — почки на деревьях, былинка-травинка каждая, вода в реке. И нет такой силы, чтобы задержала это движение к жизни, чтобы оно не заполоводило все на свете и не вдохнуло радости во всякую малую крупицу живого.
На лугу в конце деревни, куда они бегали детьми и любили играться, можно было задохнуться от радости. Это было счастье, о котором не думалось, но которое постоянно жило в тебе и наполняло душу покоем и удивлением. Полевое разнотравье, вольно раскинувшееся до самого леса, звенело песнями живого невидимого мира, и каждый голос в жаркой траве был так же к месту, как и каждый цветок и былинка, рождавшие в своей неразъемности картину истинной жизненной полноты и ее главного смысла.