…Давно ли было: вот так же дрожали ее пальцы на груди, когда после их первой ночи с Николаем, дождавшись его ухода, она выгнулась перед зеркалом, чтобы смело оглядеть себя такую, какой стала, и в крайнем изумлении обнаружила на ней следы его целований — многие, пугающие… Отвечать на его неистовство или хотя бы терпеть его в первые минуты соединения казалось ей стыдным, она не чувствовала в себе той страсти, которая виделась за каждым его словом и жестом, но она терпела и, как могла, отвечала его ласкам, считая, что так и нужно делать, если она стала его женой. И не сразу проснулось в ней это ощущение мучительной радости, к которому Николай, неожиданно приведя однажды, влек и влек ее в минуты любовного полета, как к единственному и последнему глотку безумного счастья.
Никакие другие губы, кроме губ мужа, не касались ее лица и тела, близость с другими была непредставляема, как непредставляемы чужие глаза на своем лице или острая боль в совершенно здоровом теле.
Конечно, она слышала о случаях такого рода, как измена, ревность и семейные разрывы, случалось, была свидетелем бессмысленных, унижающих и оскверняющих душу скандалов и полных замирений после них, но вроде как не верила в истинность этого, потому что оно было вне ее представлений о жизни.
Ее сопротивление Литкову вызывал не только возможный позор измены мужу, но и крайнее, безотчетное сопротивление души, преодолеть которое значило лишить себя самой главной жизненной основы. Однако она чувствовала и то, что он от нее теперь не отступится.
Среди ночи всех разбудил громкий стук в ставню. Ксения торопливо натянула юбку, стук повторился — такой же резкий, требовательный.
— Ауфмахен!
— Господи, облава!.. — На ходу застегивая кофту, она крикнула ребятам, чтобы снова легли, выскочила в сени и выдернула прижимной брус из гнезд, — дверь тут же распахнулась. Посвечивая фонариками, в дом протопали трое патрульных с оружием, кто-то еще остался у входа. Громко переговариваясь, немцы осветили и осмотрели зал, глухую каморку, прошли в запечье и прогладили фонарным лучом ребят, съежившихся под вытертым одеялом, светлый круг пробежал и под койкой.
— Гибтс фремден?
Ксения поняла интонацию как приказание ответить.
— Своя семья — и всё, и больше никого, — сказала она, оборачиваясь к выходу в кухню и как бы приглашая обойти все, что еще не осмотрено.
В кухне впереди идущий солдат остановился перед погребной крышкой и ковырнул ногой подъемное кольцо:
— Ауф!
— Ага, поднять… — Ксения открыла лаз.
Немец опустился на колени и всунулся головой в подпол, рука с фонарем скрылась в глубине.
— Гроссер келлер! — донеслось оттуда.
После небольшой паузы солдат поднялся и буркнул:
— Нур мойзе…
— Да, да— кивнула на всякий случай Ксения.
В комнате плакала Лена — свет фонарей и голоса разбудили ее, — немцы не обращали на нее никакого внимания. Но вот они ушли, застучали в окна соседнего дома.
Костька с Вовкой засыпали, укрывшись с головой, так легче было согреваться, для тепла же мать бросала им на ноги и какую-нибудь лишнюю одежку. Сблизив лица, было удобнее и разговаривать. Часов в их распоряжении не было — Нюрочкины ходики, с прибавленным весом на гирьке, тикали в материнской комнате, не было и света, и никому не было известно, когда они, сморенные долгими разговорами, забывались в хрупких снах, уносящих в золотое прошлое…
…Безбилетное сидение в ногах у зрителей первого ряда на киноплощадке и радостные всхлипы в самых острых, до последнего слова знакомых местах картины; отчаянный визг девчонок при ловко подстроенных завалах санок на Сергиевской горке; тревожный восторг в первую минуту власти над вечно пугающей водой, когда вдруг почувствовал, что дно реки ушло из-под ног, но какая-то скрытая в тебе, до этих пор неведомая сила, одолевая страх и неверие, держит и даже движет тебя, послушная твоей собственной воле; общее натирание «под негров» камышовым илом и недолгое, до высыхания стягивающей корки, лежание на мелком, смешанном с пылью песке, а затем — по команде самого нетерпеливого, под дикие крики и брызги разбега — ныряние в освежающее лоно реки…
Все это и многое, многое еще, что мерцало звездами в памяти и воскрешалось легко, как дыхание, было в прошлом. Воспоминание о нем никогда не угнетало, как это часто бывает у взрослых, и было неисчерпаемым и всегда доступным тайником далекой радости.
…Шаги и голоса группового патруля затихли в проулке, ребята перестали прислушиваться и, успокоившись, подтолкнули под бока и макушки обметанные кромки одеяла, надо было копить тепло.
— Кого ищут, ты думаешь? — спросил Костька. Шепот его заглушал все окружавшие и жившие внутри укрытия шумы и звуки.
— Кого найдут. — Вовка думал о чем-то другом, потому и ответил неопределенно.
— А знаешь, что сейчас по всему городу облавы делают?
— Ну?
— Этих ищут, кто немца в люк затолкнул…
В сточном люке у трамвайного депо немцы нашли труп своего солдата. Как всегда в таких случаях, они захватили десять оказавшихся поблизости от этого места жителей и прохожих и через два дня, после объявления по радио, расстреляли их у стены Госбанка. Глухая стена этого старого кирпичного здания, служившего казнохранилищем и до революции, выдержала не одну такую казнь.
Ходили слухи, что новое убийство солдата — дело рук партизан и подпольщиков, скрытно действующих в городе и окружающих деревнях. Их существование подтверждалось и в листовках, обнаруженных в некотором количестве на улицах, во дворах домов и даже на крышах: они, очевидно, были сброшены с самолета.
Костька с Вовкой не видели расстрела, о нем рассказал Ленчик Стебаков, обежавший всех знакомых по школе ребят и сообщивший, что среди убитых на площади заложников была и Марина Васильевна, воспитательница Городковского детсада. Мать и тут поплакала, порассуждала сквозь слезы, кто из детей и с кем мог остаться у Марины Васильевны.
— …Не найдут. — Вовка даже потряс натуго укрытой головой.
— Почему думаешь?
— А ты почему думаешь, что найдут?
— Я говорю: могут. По следам могут. Собаку пустят, это в сто раз легче. Потом допрашивать начнут…
— Кого? По каким следам? Что думаешь, они дураки — те, что немца под люк скинули? Если даже кого и поймают, про остальных не скажет.
— Да?
— Ни за что… У них клятва.
— Кровью?
— Конечно. До последней капли. На смерть.
Костька напряг коленки, в которых грел, сжимая, руки, сказал, глотая слюну:
— Я бы тоже ни за что не сказал, н-ни за что.
— Я бы сразу как-нибудь убился, чтоб не пытали. — Вовка так коротко и резко шмыгнул носом, что Костька и спрашивать его больше ни о чем не стал.
Как это делалось и до войны, лед у железнодорожного и городского мостов был взорван за несколько дней до начала подвижки. Однако, в отличие от прошлых лет, взрывы прозвучали не очень слышно и не вызвали того волнения и радостного беспокойства, которое всегда пробуждали у ребят, с каждым днем все гуще скапливавшихся у набережных парапетов и оживавших сходах к воде.
Зрелище ледокола вблизи Рабочего Городка было особенно сильным: старый монастырь в свое время прилепился к городу на скалистом выступе крутого берега реки, розово-красные кирпичные стены с ее стороны шли частью по границе слоистых известняковых обрывов. Берег со временем размывался дождевыми ручьями, сбегавшими к реке, осыпались и утаптывались спуски к ней, по которым обитатели соседней округи ходили за водой для стирки.
В большие разливы ближние улочки низкого противоположного берега заливала полая вода. С монастырского холма было хорошо видно, как захваченные врасплох жильцы затопленных мест собирались на крышах, втаскивали на них матрасы, подушки, одежду, как они передвигались от дома к дому на низких лодках — и делали все это, как казалось, спокойно, молча. А может быть, просто оттуда не долетали голоса..
Иногда это повторялось два-три года кряду, люди бедствовали на чердаках и крышах, вылавливали из воды плавающие вещи, но спадала вода, подсыхали улицы и огороды, и они — на вид без горя и печали — снова возвращались к своей обычной жизни… Для жителей других районов все это выглядело чудным и непонятным.