Лиза, не мигая, посмотрела на сестру, потом перевела взгляд на Костьку — он уже справился с обувью — и, усмехнувшись, неторопливо вышла в сени.
В кузне было сыро, остро пахло ржавчиной и гнилью. Бой наковальни покрылся шершавым рыжим налетом; рядом со стулом досыхала устоявшаяся лужа — над нею на прогибе крыши чернели мокрые доски. На этой, теневой части кровли снег лежал долго, утренняя капель оживала после каждого ночного заморозка.
Костька обошел горн, покопался в мусоре в углу, где раньше валялись куски металла и проволоки, поискал инструмент. Несколько втоптанных в землю коротких прутков он обнаружил, инструмента в кузнице не было никакого. Гнутым стержнем разворошил слипшийся шлак и золу в горне, очистил фурму, взялся рукой за мехи. Рычаг подался неожиданно легко, Костька не сразу понял, что мехи порваны и воздух к горну не идет. Он еще раз качнул тягу к прислушался, но услышал не дутье, а шаги за стенкой и замер.
В дверь просунулась голова Тани:
— Это я.
— А я думал: кто это? — Костька передернул плечами.
— А чего, нельзя? — Таня прошла к горну и тоже взялась за рычаг. — Я тоже дедушке качала.
— Он не работает, — махнул Костька рукой.
Таня вернулась к дверям и спокойно поглядела в щель между створками, словно хотела убедиться, что за нею никто не следил и не шел следом, и Костька вдруг ощутил в душе какой-то странный толчок. Он почувствовал себя так, как если бы это он сам — ее, Таниными, глазами — посмотрел на дорогу и, очень желая увидеть ее чистой, впрямь не обнаружил на ней никого. Он даже бросил какой-то готовый, внутри души родившийся вопрос:
— Никого?
— Никого… — ответила Таня, не отходя от дверей, но уже не всматриваясь в тихую пустоту деревенской улицы, а бесцельно уставя взгляд на какое-то оранжевое пятно, расплывшееся по ближней створке, у самого лица. Наконец она повернулась и, подняв подбородок, неожиданно покраснев, стала глядеть на Костьку.
— Ты что? — спросил он, сбиваясь с голоса.
— Н-ничего…
— А Лизка?
— Что Лизка?
— Она скажет, что мы ушли двое…
— Она не знает, что я сюда пошла, я свернула к Шабаевым, а потом пошла их двором.
Костька не знал, что делать. Он уже в прошлый раз, когда приходили зимой, чувствовал какую-то непонятную стеснительность, если случалось заговаривать или тем более оказываться рядом с Таней, красивой и — в отличие от Лизы — серьезной и немногословной. В этот приход странное знакомое состояние завладело им опять, едва он увидел ее на дворе, и, смертельно уставший, нашел откуда-то силы кивнуть ей и встревоженно улыбнуться. Лиза подумала, что это он ей качнул головой, и помахала рукой, дескать, сейчас придем, но Таня-то чувствовала, на ком остановил он свой растерянный взгляд.
Она тоже не знала, что делать и что говорить, потому что никогда раньше не думала о том, что может вот такое произойти: они с братом — в общем-то дальним, троюродным, одно название братом — смогут оказаться наедине и надо будет искать какие-то особые, отвечающие случаю слова и делать что-то совершенно незнакомое и необыкновенное. Нет, не то: слова и все, что они делают, остались теми же самыми, что были или могли быть, но у них совершенно изменилось значение…
Он решил, что должен начинать разговор первым, и сказал то, что было сказать легче всего:
— Были бы спички…
— Горно зажечь? Замерз?
— Дутье все равно не работает и угля нет, но все равно — хотя бы зажечь, как дедушка: сложить щепки, и — одной спичкой…
— Спичек нету, мы кресалом растапливаем, — дедушка нам труты скрутил, камней насобирал, оставил. Я тоже уже могу кресалом…
— Вот так? — Костька подышал на свои руки и вскользь ударил ладонью по пальцам.
— Ага… — Таня сняла варежки и, сунув их за пазуху, протянула руки — Ну-ка дай… руки свои…
Ее ладони были влажными и горячими, Костьке стало не по себе, когда она вдруг приблизила его ледяные худые пальцы к лицу и, коснувшись губами, стала дышать на них и согревать теплым паром.
— Н-не укуси… — не думая, о чем говорит, произнес он, дрожа, смущаясь все больше и слегка сопротивляясь ее захвату.
— Укушу… — Она и самом деле прикусила острыми зубами кончики пальцев и так держала некоторое время, обдувая жарким дыханием.
Надо было говорить, когда разговариваешь, можно делать все, что хочешь, и не будет непонятно и стыдно, но слова почему-то оставили их обоих. Костька вообще, кажется, забыл их все и тщетно силился вспомнить хоть какое-то, хоть одно-единственное, которое можно произнести и не покраснеть еще больше. А Таня повторяла, словно держалась за соломинку:
— Какие холодные-то…. Какие холодные-то…
Но потом опять произошло что-то непонятное: к нему неожиданно вернулся слух, а к ней речь, какую он понимал. Это случилось, когда у него кончилась сила терпеть невозможную боль — ее губы у своих пальцев, и он снова завладел ими.
— Ты рисуешь сейчас какие-нибудь рисунки? — услышал он из-за спины и снова повернулся к ней. Он не знал, куда деть руки, худые мокрые рукавицы остались в избе. Прежде чем опустить их в карманы, подышал в кулаки, а Таня достала из-за пазухи свои варежки.
— Надевай, мне тепло, сам видишь…
Да, ей было тепло, он сам подумал об этом, вспомнив, что пережил минуту назад. Варежки — из грубой коричневой пряжи — еще хранили тепло ее рук.
— Рисую, но очень мало, бумаги нет совсем.
— А людей умеешь?
— Рисую.
— Как?
— Ну, смотришь и рисуешь.
— А… меня нарисуешь? — Таня хотела сказать: себя — для меня, на память нарисуешь? — но не смогла этого сделать.
— Я же говорю, бумаги нет. Я уже из книжек все чистые листы первые выдрал.
Нет, оно никуда не уходило, это таинственное — сладкое и тревожное — чувство: стоило им встретиться глазами, и оба словно оказывались на концах одной натянутой струны, звон которой одинаково отдавался в перепуганных сердцах. Но они сопротивлялись этой струне.
— Когда будет, попробую…
— А по памяти сможешь?
— Нет… Нет, не смогу… Как же — не видя? Запомнить ведь невозможно — глаз, нос… Рот…
— Я понимаю… А по фотокарточке?
— По ней легче, даже совсем легко. Провести квадраты — и все. Самый простой способ.
— Я тебе дам карточку, хорошо? Только не потеряй. Нам летом всем сделали, только там лицо очень маленькое. — Таня говорила о фотокарточке выпускников Утечинской четырехлетки, на которой она — в новом полосатом платье, с выброшенной на грудь косой — получилась, как честно признавали все ее подруги, самой нарядной и красивой…
Вернувшись с речки, где, с трудом и опаской отыскав прочное место у закраины разводья, она успела-таки выполоскать стирку в еще чистой воде, Ксения зашла в сарай развесить ее и увидела в углу чужой узел.
В хорошую серую скатерть с бахромой были завернуты ношеное женское полупальто с меховым воротником, внутри него в тряпке — круглая буханка хлеба и крепкие, на красной байке, боты. «Ребята…»— подумала вгорячах, но тут же опомнилась и выскочила наружу. Вот — она видела, да не догадалась: у входа четко отпечатан след литой Егоровой галошины — он до сих пор не снимает катанок…
Ксения, положив узел на место и то и дело оглядываясь на него, кое-как развесила белье; не зная, что придумать, снова несколько раз распустила и опять стянула плетеные концы салфетки и с тревогой в сердце, оставив вещи на месте, ушла в дом. Ребята на речке помогали ей уложить стирку на коромысло и остались смотреть, как начинает ломаться лед, Она подумала, не сходить ли ей за ними, и после некоторого колебания начала быстро одеваться. Запирая дверь, долго возилась с замком и, повинуясь смутному чувству, снова завернула в сарай — посмотреть чужие вещи. И тут же охнула, увидев притаившегося сбоку от входа Егора Литкова.
— Егор?!
— Я…
— Как ты здесь?..
— Как же и ты: взошел… Как еще?
— Ты смотрел… Ты смотре-ел за мной…
Сильно потянув ноздрями воздух, Егор, не отвечая, прикрыл плотнее дверь и прикрутил за ручку проволокой.