Я достаю из стола четвертушку черствого белого хлеба и кусочек шпига. Француз, дрожа, нюхает хлеб — на его глазах выступают слезы. Он ест жадно, давясь. Я протягиваю ему кружку воды. Он запивает одним глотком и напряженно смотрит на меня.
— Нет больше,— отвечаю я, пряча глаза.— Пойдемте.
Когда я помогаю ему улечься, он касается моей руки холодными пальцами.
— Мерси боку, туварищ.
Молодой серб идет в лабораторию сам. Он тоже получает порцию глюкозы и кусок хлеба. Решин спрашивает его:
— Сколько тебе лет, Милич?
231
— Двадесят.
— Жена есть?
— Нет, нет. Мать есть, Мать.
Когда я отвожу его на место и возвращаюсь, Степан Иванович говорит:
— А у того, что умер, осталось три дочери. Мастер-краснодеревец. Он из Львова, наш земляк, прекрасный семьянин был… Иди отдыхай.
Прикрывая за собой дверь, вижу стриженый серебристый затылок профессора. Он подбирает из ящика крошки и торопливо кладет их в рот. У меня к горлу подступает горячий ком.
5
Регулярно через день я встречаюсь в амбулатории с маленьким рябым санитаром. Он заводит меня в уборную и там передает мне небольшой пакет с продовольствием. Пакет я проношу под рубашкой, на животе, придерживая его поясом брюк. На пути в спецблок мне иногда попадаются навстречу эсэсовцы; им ни разу не приходит на ум обыскать меня, хотя они и знают о строгом режиме спецблока: по-видимому, мизерный размер лазаретного пайка исключает у них всякую мысль о том, что заключенные больные могут оказывать подопытным товарищам какую-нибудь помощь. Вероятно, на это рассчитывает и Трюбер. Я часто думаю о том, что, меряя нас на свой аршин, враги оказывают нам немалую услугу. Впрочем, Трюбер и его подручные до некоторой степени правы: подопытные спецблока редко подкармливаются за счет других больных, продуктами нас снабжают врачи, получающие из дома посылки. К сожалению, этих продуктов хватает ненадолго, и, когда они заканчиваются, приходится принимать чрезвычайные меры.
Такой момент наступает в конце января. Маленький санитар— его зовут Богдан,— встретив меня в обычное время в амбулатории, беспомощно разводит руками.
— Неужели ничего? — спрашиваю я.
— Абсолютно.
— Как же быть? Умрут люди…
Рябое лицо санитара страдальчески морщится. Он часто хлопает белесыми ресницами, вздыхает, потом, осененный какой-то мыслью, быстро произносит:
— Чекай.
Исчезая, он оставляет мне работу — кипятить в стеклянной посуде пробирки. Если в комнату заглянет кто-нибудь из эсэсовцев, ко мне не придерешься. Ждать Богдана приходится до-
232
вольно долго. Его задержка начинает уже меня беспокоить. Наконец слышу в коридорчике осторожные шаги, затем шепот на немецком языке:
— Двести граммов даже слишком много.
— За четыре порции?!
— Но ведь это лазаретные порции, человек!
— Может быть, все-таки хочешь получить десять марок?
— Нет, только хлеб.
— Хорошо. Я сейчас принесу. Но без обмана. Если в спирте окажется хоть капля воды… имей в виду.
Шепот обрывается. Я отхожу к окну. С крыльца амбулатории спрыгивает Вилли.
Богдан молча достает из стеклянного шкафчика бутыль со спиртом и наполняет им мензурку. Из мензурки переливает во флакон с притертой пробкой. Потом добавляет в бутыль воды.
— Зараз достанешь,— сумрачно говорит он мне, выходя с флаконом в коридор.
Через день сцена повторяется.
— Богдан, выручай.
— Но цо я могу зробить, человече? Нема ниц.
— Но ведь люди…
Богдан вздыхает.
— У тебя же есть еще спирт.
Рябое личико морщится.
— Человече… Цо мыслишь, мам магазина, альбо цо?
Но он задумывается и через минуту изрекает:
— Чекай-но.
Опять бутыль доливается водой. Я испытываю некоторое угрызение совести — Богдан может за это поплатиться,— но успокаиваю себя тем, что, во-первых, больные снова получат поддержку, а во-вторых, маловероятно, чтобы Трюбер или его помощник сами проверяли качество спирта в бутыли.
Еще через день я вынужден доложить Решину, что продуктов у Богдана больше нет.
— Ничего, это наладится,— шепчет оп.— Мы пока обойдемся как-нибудь своими силами. Правда?
Меня временная голодовка не очень страшит, но я боюсь за профессора: он слаб.
— Степан Иванович, вы не разрешите?.. Мне кажется, я смог бы достать кое-что.
— Как?
— Я найду Олега.
— Нет, нет! У Олега свои заботы. Уж мы постараемся как-нибудь сами.
233
После отбоя мы делим наш хлеб на четыре части. Я раздаю его больным. Степан Иванович вводит мне глюкозу. Сам он едва волочит ноги. Я даю себе слово никогда больше не говорить профессору о перебоях с едой.
Следующие две недели Богдан снабжает меня исправно. В одном из пакетов я обнаруживаю стакан со смальцем и без раздумий припрятываю этот стакан. Степан Иванович удивляется, замечая, что суп в его котелке стал жирным. Я помалкиваю.
Полоса нашего благополучия минует быстро. Снова наступают черные дни. Явившись в третий раз требовать у маленького санитара жертвы, я неожиданно застаю его в хорошем расположении духа.
— Идем… до клозета.
— Получили посылки?
— Нет.
Пакет оказывается теплым.
— Что там, Богдан?
— Картофля.
— Это, случайно, не от русского Олега? — Вопрос у меня вырывается непроизвольно.
— Человече,— с упреком произносит санитар.— Иди, иди, але скоро!
Дня три спустя я сталкиваюсь с Олегом в коридоре амбулатории. Мне все ясно. Я благодарю его. Он, опустив глаза, говорит:
— Поменяемся местами, Костя.
— Нет.
— Ты доволен?.. Я понимаю тебя, Костя.
Незаметно проходит последний зимний месяц. Март начинается солнечными днями. По утрам морозец обливает глазурью сугробы, в полдень вовсю бушует капель, а к вечеру воздух снова становится стылым. Дали проясняются, хвоя делается ярко-зеленой, и опять до рези в глазах сверкают пики Альп. Идет весна. Рождаются новые смелые надежды. И еще больше хочется бороться, действовать, жить.
Я теперь не сомневаюсь, что в лазарете существует объединение антифашистов. Пусть, как и прежде, не в ходу слово «организация» — важно, что она есть. Я горжусь тем, что принадлежу к боевому союзу товарищей, вступивших в тайное единоборство с эсэсовцами. Мне радостно сознавать, что наш союз нередко оказывается сильнее врага.
…В середине марта назначается всеобщий осмотр больных. Готовится массовая выписка в лагерь всех, кто хоть в какой-то мере способен работать.
234
Мне об этом становится известно из разговора Решина с Вислоцким, который появился на спецблоке якобы для проверки его санитарного состояния. Я сижу на табурете у входа в комнату Степана Ивановича, и до меня из комнаты доносится каждое слова.
— Нет, я повторяю, вспомогательного персонала осмотр не коснется,— говорит Вислоцкий,— но это лишь четвертая часть тех, кого желательно удержать. Беда в том, что наши люди выглядят лучше других, а из недистрофиков остаться смогут лишь инфекционные больные.
— Я мог бы посоветовать одну вещь,— негромко произносит Решин,— одно средство, известное из практики работы лазаретов при лагерях военнопленных. Не знаю только, насколько это применимо в наших условиях… Я имею в виду чесотку — вернее, имитацию чесотки. Делается это просто: между пальцами и под мышкой производятся неглубокие наколы острием иглы или булавки, затем эти места натираются обычной поваренной солью. Образуются покраснения и маленькие пузырьки, очень напоминающие чесоточные.
— Гм… а вы знаете, это идея… Я попробую. Правда, за чесоточных больных я рискую попасть в немилость, но что делать. Я непременно испробую ваше средство,—отвечает Вислоцкий.
Выходя из комнаты, он вновь напускает на себя важный вид и едва удостаивает кивка головы торвертера, вскочившего при его приближении.
Наступает первый день всеобщего осмотра. Степан Иванович с утра бродит по палате, не находя себе места. Вымыв полы и раздав кипяток, я с немцем-торвертером отношу двух умерших в мертвецкую. На улице мы стараемся пробыть подольше, возвращаемся примерно через час. Решин по-прежнему бродит как неприкаянный. Когда наступает время обеда, он говорит: