Что из этого вырастает у Рыжего? Вот что («Осенние сумерки злые…»,1998):
С изящной стремительной тенью
шагает по улице гном,
красивое стихотворенье
бормочет уродливым ртом.
Бормочет, бормочет, бормочет,
бормочет и тает как сон.
И с жизнью смириться не хочет,
и смерти не ведает он.
И концов не сыскать.
Существует список «лучших русских поэтов», в двухтысячном году сделанный его рукой, со знаком плюс (+) или без оного:
+ Рейн
+ Гандлевский
+ Гандельсман
+ Денис Новиков
Иван Жданов
+ Кушнер
Пурин
Пригов
Кибиров
+ Ерёменко
+ Уфлянд
+ Лосев
+ Ерёмин
Елена Шварц
+ Кублановский
+ Чухонцев
Парщиков
+Леонтьев
Нестройный столбец, странноватый для Бориса. Похоже на воспроизведение какого-то разговора: словно с кем-то поговорил и резюмировал, сведя воедино свое и чье-то суждения. Кое-кто кажется здесь случайным, мотивированным лишь настроением и желанием вырваться из круга.
Юрий Казарин, первый биограф Рыжего, полагает, что Борис перечислил эти имена в размышлении, кого печатать у себя в журнале «Урал». Похоже на то. Ну, скажем, у Пригова он взял словцо «милицанер», но ведь не больше того. Или всё проще. Зафиксировано тогдашнее статус-кво, плавающее мнение литобщественности. Тогда почему здесь нет, например, Веры Павловой, которую он высоко ценил и навещал в Москве? Ей дали в том году премию его любимого Аполлона Григорьева, не фунт изюма.
Но он все равно бился в кругу. Вкусы его бродили.
Мне могут не поверить, но это правда — находясь уже на середине пути, то есть написав половину этой книги, я внезапно наткнулся на свое имя в эссеистике Рыжего (Книжный клуб. 2000. № 4):
Десятый номер «Нового мира» (за 1999 год. — И. Ф.) открывается циклом новых стихов замечательного, стоящего всегда как бы в стороне от всех, поэта Ильи Фаликова. Каждое из стихотворений подборки требует по меньшей мере разговора, а стихотворение «Памяти Луговского» — особенно, хотя бы уже из-за своего названия. Обратите внимание, кого сегодня принято поминать. Принято поминать Бродского, Мандельштама, Ходасевича. Поэтессы поминают Цветаеву, реже — Ахматову. Те, кто относят себя ни к поэтам, ни к поэтессам, т. е. среднее звено, усиленно поминают Кузмина и, непонятно почему, Иннокентия Анненского — вместо, например, Апухтина. <…>
Вот последняя строфа названного стихотворения:
Честный язык, намоловший немало вранья,
шаг по брусчатке, впечатанный в камень сырой,
горькое горе.
Сколок погибшего слова под сердцем храня,
около рынка по воздуху шарю рукой
в северном море.
Это об авторе «Середины века». «Сколок погибшего слова…» Лучше, полагаю, никто уже не скажет.
Что же касается меня, мне у Луговского нравится стихотворение «Озеры»:
Вынув пистолеты, мы входим в дом.
Зайчики играют на серебряной посуде.
За тяжелоногим дубовым столом
Час тому назад сидели люди. <…>
В зеркале застыл ещё туманный след,
Жизнь чужая медлит, замирая слабо…
Где она оборвана — мне дела нет, —
Дом предназначен для нашего штаба.
Я изумился не самому отзыву, а тому, что он зафиксирован на письме: Борис тогда позвонил мне, был взволнован, голос его трепетал, и наверное поэтому я не понял, что означали его слова о том, что он на сей предмет где-то там что-то накалякал. Потом я нашел в его стихах словосочетание «северное море». Обнаружилось у Рыжего и нечто большее, чем память об «Озерах» Луговского.
Прежде чем на тракторе разбиться,
застрелиться, утонуть в реке,
приходил лесник опохмелиться,
приносил мне вишни в кулаке.
С рюмкой спирта мама выходила,
менее красива, чем во сне.
Снова уходила, вишню мыла
и на блюдце приносила мне.
Патронташ повесив в коридоре,
привозил отец издалека
с камышами синие озёра,
белые в озёрах облака.
Потому что все меня любили,
дерева молчали до утра.
«Девочке медведя подарили», —
перед сном читала мне сестра.
Мальчику полнеба подарили,
сумрак елей, золото берёз.
На заре гагару подстрелили.
И лесник три вишенки принёс.
Было много утреннего света,
с крыши в руки падала вода,
это было осенью, а лето
я не вспоминаю никогда.
(«Прежде чем на тракторе разбиться…», 1999)
Я спросил Ольгу Рыжую: это было? Нет. Не читала. Это Борис Петрович читал Луговского — «Девочке медведя подарили…» — внучке Асе. Но детство-то было, и в нем был Луговской. Есть у Бориса и «На мотив Луговского» (на мотив «Лозовой» или того же «Медведя»), Думаю, за этим именем стоит вся поэтическая эпоха 1920–1930-х годов, вошедшая в кровь его стиха. Еще в 1996-м он напишет «Осень в парке» с эпиграфом из Я. С. (Ярослав Смеляков): «Я не понимаю, что это такое…»
Ангелы шмонались по пустым аллеям
парка. Мы топтались тупо у пруда.
Молоды мы были. А теперь стареем.
И подумать только, это навсегда.
Был бы я умнее, что ли, выше ростом,
умудрённей горьким опытом мудак,
я сказал бы что-то вроде: «Постум, Постум…»,
как сказал однажды Квинт Гораций Флакк.
Но совсем не страшно. Только очень грустно.
Друг мой, дай мне руку. Загляни в глаза,
ты увидишь, в мире холодно и пусто.
Мы умрём с тобою через три часа.
В парке, где мы бродим. Умирают розы.
Жалко, что бессмертья не раскрыт секрет.
И дождинки капают, как чужие слёзы.
Я из роз увядших соберу букет…
Действительно — на мотив Смелякова (это классика — смеляковское стихотворение «Любка»).
Освоение предшествующих стилистик шло в открытую. Тот же Слуцкий (с долей Мандельштама) отчетливо слышен в щекотливой теме:
Бог положительно выдаст, верней — продаст.
Свинья безусловно съест. Остальное — сказки.
Врубившийся в это стареющий педераст
сочиняет любовную лирику для отмазки.
Фигурируют женщины в лирике той.
Откровенные сцены автор строго нормирует.
Фигурирует так называемый всемирный запой.
Совесть, честь фигурируют.
Но Бог не дурак, он по-своему весельчак:
кому в глаз кистенём, кому сапогом меж лопаток,
кому арматурой по репе. А этому так:
обпулять его проволочками из рогаток!
(«Бог положительно выдаст, верней — продаст…», 1998)