Тотчас узнаётся Федор Сологуб, о котором Рыжий сам без утайки говорил в том смысле, что это его любимый поэт на ту пору. Да, «Чертовы качели» Сологуба: В тени косматой ели, Над шумною рекой Качает черт качели Мохнатою рукой. Качает и смеется, Вперед, назад, Вперед, назад. Доска скрипит и гнется, О сук тяжелый трется Натянутый канат. Снует с протяжным скрипом Шатучая доска, И черт хохочет с хрипом, Хватаясь за бока. Держусь, томлюсь, качаюсь, Вперед, назад, Вперед, назад, Хватаюсь и мотаюсь, И отвести стараюсь От черта томный взгляд. Над верхом темной ели Хохочет голубой: «Попался на качели, Качайся, черт с тобой». В тени косматой ели Визжат, кружась гурьбой: «Попался на качели, Качайся, черт с тобой». Я знаю, черт не бросит Стремительной доски, Пока меня не скосит Грозящий взмах руки, Пока не перетрется, Крутяся, конопля, Пока не подвернется Ко мне моя земля. Взлечу я выше ели, И лбом о землю трах. Качай же, черт, качели, Все выше, выше… ах! 14 июня 1907 года Узнаётся — безусловно. Но разница говорения, оригинальность голосоведения столь же безусловны. Рыжий убеждает себя жить, другого не дано, потому что его преследует мысль о том, что есть и другое. В Москве и Питере никто толком не знал о послеантибукеровских метаниях Бориса. Это знал Олег Дозморов: Это ко мне ты (обращение к Борису. — И. Ф.) прибежал накануне кандидатского по философии, чтобы прочитать наизусть новое стихотворение Гандлевского. Я решил, это твое, не заметил у тебя в руке вырванного из «Знамени» листка. Вот почему по твоему лицу пробежала тень, когда я, преодолевая зависть, промямлил: «Гениально, Боря. Когда написал?» Изумительно, шум в голове и сейчас от того частушечного размера, с перебивом ритма в третьей строке каждого четверостишия. А это, из «Сказки о царе Салтане»? Ты заметил? Нет, на пушкинские строки тебе указала Ирина, читавшая обычно Артему сказки на ночь. Помните, я рассказывал эту историю, Сергей Маркович, вам было приятно, как коту, которого почесали за ухом. Это мне ты читал свое стихотворение, которое Никулина (Майя Никулина — екатеринбургский поэт. — И.Ф.) выбросила из «уральской» подборки, со слезами, на мосту через Москва-реку с видом на Дом на набережной. Тебя никто не понимает на Урале, а в Питере, чтобы напечататься в «Звезде», приходится унижаться перед литературными генералами, и вот ты льешь пьяные слезы посреди столицы, которая скоро, скоро, потерпи немного, будет к тебе благосклонна. Это меня ты представлял как первого поэта Екатеринбурга и добавлял всегда, выдержав паузу: после меня, да я не спорю, сам же благородно пропустил тебя вперед в том стихотворении, в «Звезде». Это я тебя вытаскивал из окровавленной ванны, когда ты полоснул по венам безопасной бритвой, и успокаивал, пока ехала психбригада. Это я тебя отмазывал от милиции в поезде, на вокзале, в Питере на Невском. Я привез тебя из Питера и передал, драгоценного, с бланшем под глазом, чуть живого, с рук на руки родителям, и Борис Петрович совал мне полтинник на такси. Я поеду на трамвае, тут останавливается двадцать третий номер, спасибо, Борис Петрович. Через неделю ты позвонил из Голландии никакой и заплетающимся голосом сообщил, что русских поэтов на Западе любят, Олег, мы пробьемся, позвони только родителям и скажи, что со мной все в порядке. «Пьяный?» — сразу догадалась Маргарита Михайловна, и, прости, Боря, я не мог соврать. Это было уже после «Антибукера», после которого ты страшно изменился. Морально ты не был готов не то что к премии, к простой публикации, я читал переписку с Кушнером. В одном интервью, которые посыпались на тебя, премиального, по приезде из Москвы, ты сказал, что, дескать, сейчас борешься с похмельем. Приходить в себя пришлось все последние полтора года после «Антибукера». Премия и вообще известность тебе, конечно, невероятно шли, в мутном омуте славы ты чувствовал себя как рыба в воде, но и звездной болезнью ты заболел серьезно, чего там. Хотел и любил командовать. Поэзия — это армия, эту милитаристскую теорию Слуцкого мы знали как отче наш. Проступили отцовские замашки — холодность в общении с проштрафившимися литераторами-подчиненными, повисающие паузы в разговоре, который ты не считал нужным поддерживать, и прочее в том же духе. Чтобы была настоящая слава, говорил ты, нужно человек тридцать идиотов, которые будут ходить по салонам и орать твои стихи. Да вот закавыка — в Екатеринбурге не набрать столько, очень уж тонок культурный слой, очень уж беден. Значит, надо ехать в Москву, ничего не поделаешь.
Пожалуй, был прав А. Машевский в отзыве на «И всё такое…» (Последний советский поэт // Новый мир. 2000. № 12): В понимании Рыжего дело не только в конечном страдании и смерти. Его обыденный, примитивный герой уравнен с любым умником своей потенциальной предназначенностью к чему-то высшему, подлинному, что всегда, хотя бы в зачатке, есть в каждой судьбе, но трагически не может осуществиться. В душе самого убогого и пошлого человека как бы живет некая музыка (и именно музыка становится ведущим мотивом книги Бориса). Она заглушена бытовым скотством, нищетой личности, виноватой в собственном ничтожестве, обстоятельствами подлой социальной реальности. Но она есть. Точно так же, как в нашей чудовищной и кровавой советской действительности в потенции присутствовал порыв к справедливости и всеобщему счастью. Главной темой книги Рыжего становится тоска вечной нереализованности человека, страны, идеи. Нереализованности того, что было призвано к реализации, и вот не случилось, не состоялось. Острота и подлинность ощущения поэтом этой катастрофы как катастрофы личной, поколенческой, национальной завораживает: Так не вышло из меня поэта и уже не выйдет никогда. Господа, что скажете на это? Молча пьют и плачут господа. Пьют и плачут, девок обнимают, снова пьют и всё-таки молчат, головой тонически качают, матом силлабически кричат. Но именно тут-то и обнаруживается прорыв, катарсис размыкания невозможности бытия собственной жертвой. Гибель всего дорогого, сама смерть отождествляется с нравственной победой и преодолением. Первое стихотворение сборника Бориса Рыжего заканчивается строками, которыми и хочется подвести итог не только его яркому творческому пути, но и в некотором смысле нашей недавней истории: Спи, ни о чём не беспокойся, есть только музыка одна. Я бы сделал тут акцент на мысли о жертве. Потому что не в «последней советскости» дело, а в категориях глубоко религиозных — жертве и искуплении. Надиктуй мне стихи о любви, хоть немного душой покриви, моё сердце холодное, злое неожиданной строчкой взорви. Расскажи мне простые слова, чтобы кругом пошла голова. В мокром парке башками седыми, улыбаясь, качает братва. Удивляются: сколь тебе лет? Ты, братишка, в натуре поэт. Это всё приключилось с тобою, и цены твоей повести нет. Улыбаюсь, уделав стакан за удачу, и прячу в карман, пожимаю рабочие руки, уплываю, качаясь в туман. Расставляю все точки над «ё». Мне в аду полыхать за враньё, но в раю уготовано место вам — за веру в призванье моё. («Надиктуй мне стихи о любви…», 1999) |