До пупа сорвав обноски, с нар сползают фраера, на спине Иосиф Бродский напортачен у бугра — начинаются разборки за понятья, за наколки. Разрываю сальный ворот: душу мне не береди. Профиль Слуцкого наколот на седеющей груди! 1999 Кушнер у Рыжего представительствует от всей русской поэзии. Не менее того. Своей жизнью отвечая за тех, кого убил социум. Так полагал Рыжий, и так ответил ему Кушнер (Новые заметки на полях // Знамя. 2007. № 10): Борис Рыжий, живший стихами, разговор о них предпочитавший любому другому, в одном из последних своих писем (3 апреля 2001 года) писал мне: «Я сейчас читаю (впервые!) стихи Парнок. Просто потрясен ее поэзией. А то, что Мандельштам стибрил у нее „Налей мне, друг, лучистого, Искристого вина. Смотри, как гнется истово Лакейская спина…“, меня просто шокировало — так вот за что он ее не любил». В своем ответном письме я эту тему не затронул: вот приедет в Петербург в конце мая (я был уверен, что он получит «Северную Пальмиру»: он ее и получил, но посмертно), тогда и поговорим. Мелодический, напевный характер его стихов, «выводивший их в люди», делавший их запоминающимися и такими привлекательными, был едва ли не решающей особенностью его поэтики. Вот почему он «потрясен» Софьей Парнок, вот почему он прогневался на Мандельштама («стибрил у нее»). Нет, конечно, ничего не «стибрил». Сочетание четырехстопного ямба с трехстопным — общее достояние. И Мандельштам в своем стихотворении об Александре Герцовиче через голову Софьи Парнок обращается к Лермонтову: «Одну сонату вечную Играл он наизусть…» Шуберт, итальяночка, летящая в санках за Шубертом (эта ассоциация нам знакома и по другим его стихам и прозе, отсылающим к смерти А. Бозио в Петербурге и стихам о ней Некрасова), и еврейская речевая повадка музыканта («Он Шуберта наверчивал, Как чистый бриллиант»), и «шуба», и «вешалка», не говоря о самом главном — теме человеческого одиночества в этом мире, — всё это делает его стихотворение несравненным, «мандельштамовским», ни на что не похожим. Никакого «искристого, игристого вина» у него нет, «все равно» рифмуется не с вином, а с «на улице темно» и «давно»! В сознании Бориса произошла контаминация, стихи об Александре Герцовиче у него наложились на другое мандельштамовское стихотворение: «…Ой-ли, так ли, дуй-ли, вей-ли, Всё равно. Ангел Мэри, пей коктейли, Дуй вино», написанное совсем в другом, хореическом размере. Да, конечно, Мандельштаму запомнилось стихотворение Софьи Парнок, прочитанное им, по-видимому, за несколько лет до создания двух этих стихотворений, и отзвук ее стихов в них присутствует, но это — обычное дело и никоим образом не заимствование. Вот о чем мы поговорили бы с Борей, только, наверное, не так подробно: он всё схватывал на лету, с полуслова. И я бы, наверное, пошутил: «Борис, ты неправ». «Легкие мелодии» хороши, но в стихах большого поэта с ними происходит то же, что с фольклорным напевом в симфонической музыке композитора: они усложняются, «аранжируются», приобретают глубокий смысл. <…> В один из своих визитов ко мне вместе с Сашей Леонтьевым, поэтом, своим другом, когда, посидев за столом, мы перешли в другую комнату — покурить. Боря с блестящими, «прозрачными», как у Долохова, глазами, спросил меня — и было видно, как это для него важно («Как будто в руку вложена записка — и на нее немедленно ответь»): «Гений и злодейство действительно несовместны или это не так?» Вопрос был задан не случайно, имел под собой реальное основание, конкретный повод, о котором рассказать не могу. И я с полной ответственностью, понимая серьезность «детского» вопроса, ответил: «Несовместны». Он обрадовался этому ответу так, как будто сейчас, в эту минуту, произошло нечто, от чего зависело его отношение к жизни и мирозданию. Несовместны потому, что без чувства «внутренней правоты» нельзя писать стихи. Несовместны потому, что поэтический дар предполагает особое устройство души. А еще потому, что поэтический труд занимает все мысли, все время: на злодейство просто не остается времени. Но это, конечно, была уже шутка, призванная разрядить и разбавить серьезность разговора. Ничего странного, все правильно. Рыжий действительно учился у Кушнера, вплоть до построчных совпадений. Сравним. Вот Рыжий: Я ничего не понимал, но брал на веру, с земли окурки поднимал и шёл по скверу. И всё. Поэзии — привет. Таким зигзагом, кроме меня, писали Фет да с Пастернаком. («Трамвай гремел. Закат пылал…», 1998) А вот его образец, то есть Кушнер: И этот прыгающий шаг Стиха живого Тебя смущает, как пиджак С плеча чужого. Известный, в сущности, наряд, Чужая мета: У Пастернака вроде взят. А им — у Фета. («Свежеет к вечеру Нева…», 1981) Заметим попутно: фетовская вещь «Фантазия» еще в ранней юности восхитила Бориса, знал наизусть, часто читал вслух и чуть ли не начал жить в стихотворстве со стихотворения «Фет» (1995, ноябрь). Парадоксально, но уралец Борис Рыжий нашел для самых душещипательных стихов — другой камень («Петербург», 1994): Я уехал к чёрту в гости, только память и осталась. Боже милый, что мне надо? Боже мой, такую малость — так тихонечко скажи мне страшной ночью два-три слова, что в последний вечер жизни я туда приеду снова. Что, увидев пароходик, помашу ему рукою, и гудок застынет долгий над осеннею Невою. Вспомню жизнь свою глухую — хороша, лишь счастья нету. Камень хладный поцелую и навеки в смерть уеду. Вот вам и отзвук Фета: Хочу нестись к тебе, лететь, Как волны по равнине водной, Поцеловать гранит холодный, Поцеловать — и умереть! <1862 (?)> С Рейном Рыжего свел все тот же Леонтьев. Это было в апрельской Москве 1997-го. Леонтьев позвонил Рейну: к вам, Евгений Борисович, хотят зайти молодые поэты с Урала. Мастер сказал («проорал»): пусть заходят. Это были Рыжий и Дозморов. Рейн встретил их в прихожей своей квартиры на улице Куусинена: ребята, у меня важное дело («работаю с автором»), поговорим потом как-нибудь. Принял их рукописи и надписал одну свою книжку, принесенную Дозморовым, — «Сапожок» — на двоих. Забавно, что со стихами Рейна познакомил Дозморова как раз Рыжий, в обмен на Слуцкого и Самойлова, открытых ему Олегом. Действительно, потом они с Рейном разговаривали — и не раз. Рейн Евгений Борисыч уходит в ночь, в белом плаще английском уходит прочь. В чёрную ночь уходит в белом плаще, вообще одинок, одинок вообще. Вообще одинок, как разбитый полк: ваш Петербург больше похож на Нью-Йорк. Вот мы сидим в кафе и глядим в окно: Рыжий Б., Леонтьев А., Дозморов О. Вспомнить пытаемся каждый любимый жест: как матерится, как говорит, как ест. Как одному: «другу», а двум другим он «Сапожок» подписывал: «дорогим». Как говорить о Бродском при нём нельзя. Встал из-за столика: не провожать, друзья. Завтра мне позвоните, к примеру, в час. Грустно и больно: занят, целую вас! («Рейн Евгений Борисыч уходит в ночь…», 1997) |