Все герои романов, написанных Арагоном после «Страстной недели», имеют, как и Жерико, самое непосредственное отношение к миру искусства. Они тоже мучительно ищут и тоже встают перед частоколом из «зачем» и «почему». Они снова и снова ставят вопросы, на которые уже ответил — хотя бы вчерне — Т. Жерико.
С кем же я на самом деле? Кто я? Как понять другого? Что такое — говорить правду о реальности?» — спрашивает себя писатель Антуан, герой романа «Гибель всерьез. Бывает ли «чужим» горе, если это горе тысяч? Как сломать барьер некоммуникабельности, отделяющий тебя даже от самого близкого человека, — вот что хочет понять ученый, лингвист и психолог Жоффруа Гефье из романа «Бланш, или Забвение» (1967).
Но в этих персонажах много холодной рассудочности. По сравнению с ними Теодор Жерико — фигура гораздо более яркая, цельная (при всех метаниях), по-человечески более теплая. Для примера можно поставить Жерико рядом с героем последней книги Арагона «Театр-роман» (1974)[10].
Роман Рафаэль — актер, привыкший играть и на сцене и в жизни, «быть всегда не собой, брать напрокат чужую душу, не узнавать себя в зеркалах, смотреть на себя со стороны». Сильные страсти обходят его стороной. Он меняет роли, меняет женщин, ни к одной не привязавшись по-настоящему. Была маленькая Мари и очаровательная Терез-Виолетт, была непостижимая Эрианта и странноватая Аврора, жадная на мужчин, но покончившая самоубийством при вести о смерти мужа. Были роли в пьесах Чехова и Ибсена, Стриндберга и Метерлинка, Шоу и Пиранделло, Бекетта и Фейдо. Для Дени, принявшего на сцене имя Романа Рафаэля, такая гамма «общений» с разными людьми и эпохами оказалась достаточной, чтобы не найти себя (как нашел Жерико), а потерять. Он перестал чувствовать, кто же он на самом деле. Повсюду чудятся ему двойники: астматический Старик («Я — тот, кем вы скоро будете… Я — это ты через тридцать лет») все о нем знает и говорит его словами; Даниэль готов заменить его на сцене; писатель Пьер Удри пишет о нем роман и потому сам придумывает его жизнь; Авроре кажется, что он похож на ее мужа, другая женщина находит в нем сходство со своим братом, погибшим во Вьетнаме.
«У меня дурная привычка — мыслить себя во множественном числе», — вздыхает Рафаэль. Даже с садистом, мучающим его во сне, Ромэн Рафаэль однажды меняется местами: ему приснилось наконец, что насильник — он сам. В отличие от Жерико, Рафаэлю сходство с другими людьми (или призраками снов) не помогает ни проявить свою индивидуальность, ни пережить чувство ответственности за чужое горе. Лишь изредка пробивается комплекс вины перед молодежью, перед «кварталами Сорбонны, за терроризованными» полицией в 1968 году. Если время действия «Театра-романа» обозначено четко (1966 г., актеру Рафаэлю недавно исполнилось сорок), то место действия поистине, как признается сам автор, — «различные утолки помутившегося сознания». Поэтому и книга похожа на машинально «тасуемую колоду карт», «книга расброшюрована, растерзана, многие листы потеряны, вырваны, бумага помята, в дырках и пятнах… нечитабельная книга, книга, существующая для того, чтобы в ней потеряться… Книга — как разбитое зеркало».
Каждый жест Ромэна Рафаэля сценичен, подобно тому как у Жерико каждый взгляд — взгляд художника. Но что для Жерико — гармония таланта, то для Ромэна Рафаэля — утомительный тик привычки. Он пытается показать в лицах свою жизнь, повернуть к свету рампы «каждый уголок своей души» («душа как вставная челюсть на столике»), но психологическая глубина оказывается просто мелью, с которой не так просто сойти, если потерял личность.
Автор то полностью отождествляет себя с героем, то смотрит на него холодно и отчужденно, призывая читателя верить любви — «вот мой анти-театр, где я возрождаюсь, становлюсь просто человеком» — и яростно «трясти дерево жизни обеими руками, чтобы в тебе самом зажглись звезды». Автору больно и временами неприятно присутствовать при душевном эксгибиционизме стареющего человека, почти гордящегося тем, что он потерял себя. Что ж, седина — не паспорт мудрости.
Двадцатилетний Жерико ближе к точке истины, чем сорокалетний Рафаэль, слышащий отчетливее стон собственной эгоистичной души, чем призывы о помощи, раздающиеся вокруг. Жерико понял: прежде чем подойти к подрамнику или рампе, надо узнать, полюбить тех, кого ты покажешь; он понял, что произведение искусства может само стать элементом живой жизни, если, закрывая книгу или отходя от полотна, человек встревожится горем незнакомых ему людей.
«Страстная неделя» принадлежит именно к таким произведениям; не пытаясь морализировать или давать готовые рецепты, она учит высокому чувству ответственности — за отблеск радости в глазах друга, за верность законам Истории, за яркий талант, который — как и сам язык — дарован человеку для общения с современниками и потомками.
Г. БАЛАШОВА
Страстная неделя
Эта книга не является историческим романом. Любое сходство персонажей романа с подлинными историческими личностями, равно как и совпадение имён, географических названий, деталей, по сути дела — лишь чистая игра случая, и автор вправе снять с себя всякую за это ответственность во имя неписаных законов воображения.
I
УТРО ВЕРБНОГО ВОСКРЕСЕНЬЯ
Помещение, которое отвели подпоручикам, освещалось единственной свечой на столе, и огромные тени игроков всползали на стены, переламываясь на потолке. Уже начинали бледнеть в предрассветном сумраке давно не мытые оконные стекла.
Помещение подпоручиков… вернее сказать, Пантемонская казарма; здесь ещё два месяца назад были расквартированы части королевского конвоя, отряженные ныне в провинцию, здесь не только подпоручики, но и поручики не имели своих коек; не хватало коек даже мушкетёрам, которые, как и другие королевские гвардейцы, в армии фактически носили чин поручика, поэтому местные, парижане, как, например, Теодор, ночевали у себя дома, а большинство провинциалов стояли в гостинице. Но с тех пор, как была объявлена тревога, все сбились в казарму, и, поскольку сюда свели только офицеров, чины особых преимуществ не давали. В помещении подпоручиков (подпоручиков, которые в действительности были подполковниками) можно было встретить, что объяснялось личными связями, наряду с этими подпоручиками — подполковниками также поручиков, бывших всего лишь мушкетёрами. Например, Теодора… Поэтому-то казарма скорее походила на училище, где старички берут новеньких под своё покровительство. Теодора, во всяком случае, офицеры приняли радушно, прежде всего потому, что он имел репутацию классного наездника, из тех, что посещают Франкони. Десять тревожных дней… Десять дней, в течение которых спали вповалку, чуть не друг на дружке, — и старички и новенькие. Само собой разумеется, наш Теодор спал ближе к дверям, потому что у дверей нашлась свободная койка, зато на верхнем этаже мушкетёры разложили тюфяки прямо на полу. Десять дней…
Десять тревожных дней, иными словами, десять дней не снимая сапог. Где-нибудь в походе ещё куда ни шло, но в Париже, в Гренельской казарме! Конечно, спали, но как спали…
В конце концов все эти россказни начинали действовать на нервы.
Было ещё полбеды, пока их назначали в караул в Тюильри, но с четырнадцатого числа караульную службу несла только Национальная гвардия. Томительно-тревожное бездействие. Ложились, забывались сном, вдруг просыпались, одним прыжком вскакивали с постели. Не говоря уже о дурацком цукании… Потому что с этими желторотыми юнцами… Вдоль тюфяков ещё медлили запоздалые предутренние сновидения, лентяи понурившись сидели в темноте — и дневальные и те, что просто перебрасывались словами от койки к койке. Смятение, смятение, что бы там ни писали газеты!
— Вы читали вчерашний номер «Котидьен»?
Серый мушкетёр сердито обернулся и увидел Альфреда.
Молодой человек присел на край койки, где Теодор валялся прямо в сапогах, чуть ли не в полном облачении, в расстёгнутом красном доломане — снял он только васильковый супервест, на котором был вышит белый крест с лилиями, да поставил в проходе между койками кирасу, подперев нагрудник спинкой, так что она походила на две молитвенно сложенные ладони. Только о чем молиться-то?