Вот какого рода мысли преследовали Теодора, и вдруг с той же лёгкостью в его воображении возникала сцена драки кучеров в освещённой фонарями конюшне, среди поднявшихся на дыбы лошадей, — совсем как тогда, когда он зашёл в Тюильрийскую конюшню. Потом постепенно он вновь как бы прозрел, оглянулся вокруг — видения распадались. Он услышал голоса, разговоры, ощутил присутствие народа вперемежку с солдатами, что-то кричавшими, кого-то проклинавшими; увидел, как национальный гвардеец швырнул на землю ружьё, выкрикивая что-то под рукоплескания прохожих, которые бросились обнимать его, понесли на руках. Увидел ярким пятном выделяющиеся на сюртуках и блузах трехцветные кокарды или букетики фиалок, прикрывающие белые кокарды, а ведь рядом, в двух шагах, был Павильон Флоры, стояли войска, охранявшие короля. Те. что заполнили площадь Карусель, казалось, были охвачены непонятным волнением, которое, но всей видимости, даже не было вызвано речью какого-то штафирки, взобравшегося на решётку Тюильрийского сада и провозглашавшего что-то, чего Жерико не мог отсюда слышать. Пожалуй, впервые дождь не обращал людей в бегство: толпа росла с минуты на минуту, весь полуразрушенный квартал со своими строениями, скучившимися в глубине площади, казалось, подмигивал тысячью огоньков — во всех окнах и дверях зажглись свечи, — и все вместе создавало впечатление тревожной суетни: грозные силуэты мужчин, подвыпившие девицы, беспрерывное снование каких-то подозрительных или излишне болтливых личностей. Целый отряд солдат повернул ружья дулом вниз, и, когда мятежники подошли к кабачку на улице Сен-Никола. их встретили громом аплодисментов. «Какая разница между ними и мной?» — с чувством отвращения подумал Теодор. Ведь он-то пришёл сюда за Триком. оставленным у сторожевой будки. И он зашагал к казарме…
Он принуждал себя думать только о живописи — и ни о чем другом. Об игре оттенков. О том, что человеческое тело, написанное даже в желтоватых тонах, вдруг приобретает живое тепло. О том, что умелый выбор сюжета позволяет, например, изображать болезнь, смерть, раскрывая анатомию, — другими словами, позволяет достичь той правды, какая недоступна при изображении здорового человека, — и извиняет художника, отошедшего от традиционной красоты греков, которой никогда не коснётся гниение, не поразит болезнь. Между небесами и человеком бывают такие минуты, когда они сливаются воедино всей яростью гроз и чувств, когда молния распарывает гладь моря, как нож, как скальпель вспарывает живую плоть…
В Сен-Дени оказалось ещё легче, чем тогда, на площади Карусель, отдаться игре теней и силуэтов: здесь не требовалось даже воображения — нужно было только глядеть и видеть. Путь к колодцу напоминал какое-то мрачное празднество, без конца малеванный и перемалеванный холст; толпа, факелы, жалкие домишки с узкими фасадами, вдруг отступающий мрак, тривиальность лиц и одежды — все это до глубины сердца взволновало Теодора. Если бы ему не нужно было вести Трика на водопой, он остановился бы здесь и глядел, без конца глядел бы на этого оборванца, стоявшего у тумбы на углу улицы Компуаз, — он казался центром некой огромной композиции, и лицо его словно оцепенело от всего происходившего в эту ночь, в ту ночь, которую как бы похитила у него толпа бегущих, сталкивающихся друг с другом людей, непонятная толпа. А у ног оборванца тихонько скулила и тряслась всем телом маленькая белая собачонка с жёлтыми подпалинами…
Итак, он добрался тогда до сторожевой будки у входа в Лувр… Сейчас, в Сен-Дени, он вспоминал об этом так, словно прошло с тех пор не четыре часа, а долгие годы, словно то было в раннем детстве. Не доходя до Лувра, он наткнулся на двух гвардейцев конвоя, которых случайно видел несколько дней назад во время драки неподалёку от Мадлен. Шли они со стороны набережной. Оружия при них не было, даже сабли или шпаги не было, но Теодор не сразу это понял. Шли они неуверенно, тревожной походкой, куда-то торопились, и при виде мушкетёрской формы оба шарахнулись в сторону. Сомнений не оставалось: они пытались дать тягу. Теодор заговорил с ними таким тоном, будто ничего подозрительного не заметил, спросил, куда они идут. Гвардейцы были до смешного непохожи друг на друга: один — высокий и тощий, другой — низенький, и шагал он тем тяжёлым шагом, который выдаёт жителя деревни. Оба узнали Жерико и не могли выдержать притворной игры. Они умоляли отпустить их, и оба говорили глухими, придушенными голосами, и у обоих в глазах стояли слезы. Как, и это королевские гвардейцы! Дезертиры! Они подхватили мушкетёра под руки, заклинали его войти в их положение. Говорили они оба разом, перебивая друг друга. И приводили самые жалкие доводы. Оба они были дворянского рода из Лангедока: один — уроженец Тулузы, другой жил в окрестностях Роде. Они никак не могли решиться последовать за королём, все бросить, быть может, даже покинуть Францию, отправиться за рубеж. Их семьи никогда не эмигрировали, и один, уехав, оставит без средств мать и сестру, а другой — он обручён, у него невеста… Горько кляня себя за пустое тщеславие — кой черт дёрнул их записываться в королевскую гвардию! — они кричали, что Париж — это уже почти изгнание… а теперь куда ещё их потащат? Ведь в тот раз это длилось двадцать лет без малого! А ну-ка, посчитайте, сколько им будет лет, когда они вернутся на родину, — вся жизнь пройдёт. И один из них говорил о своём родном крае, как говорят о женщине: у них там такое солнце, что он просто не в состоянии решиться на отъезд в Англию. Жерико их отпустил. Они рассчитывали временно укрыться у одной дамы полусвета, которая сдавала свои дом под игорный клуб.
Теодор пересёк Оружейную площадь, где толпились беженцы, стояли экипажи, прошёл мимо здания Почётного Легиона и тут наткнулся по меньшей мере на добрую сотню кавалеристов, ведущих своих лошадей к водопою. Трик заржал. Потерпи, потерпи чуточку, голубчик! Тео потрепал его по холке. В этой толкучке, где все без зазрения совести старались обмануть друг друга и пробраться к водопою без очереди, Теодор с особенной чёткостью вспомнил арку Лувра, поразивший его тогда контраст между тёмной площадью и белесым светом факелов под сводами арки, свою встречу с дезертирами на последнем рубеже мрака и позора. Все этим вечером для его глаз и для его памяти становилось картиной, живописью. В одиннадцать часов над одной из чёрных труб, водружённых на крыше Тюильри, внезапно возник вихрь пламени и искр, — королевское жилище как бы увенчала огненная корона; и вдруг со всех концов площади толпа бросилась к дворцу. И хотя оказалось, что это просто-напросто жгли дела и бумаги, пламя тянулось к людям, как руки, взывающие о помощи. Кареты, отосланные в семь часов вечера, ещё не вернулись, но у площади Карусель грузили на повозки ящики с серебром и драгоценностями. Начальники охраны скликали своих людей уныло-пугливыми голосами, призывали часовых, и те окружили повозки: без сомнения, опасались, что славные наши парижане не побрезгуют расхитить королевское добро. На набережной серые мушкетёры на конях выстроились цепью, отрезав народ от дворца. Однако даже тогда Теодор ещё не принял окончательного решения — не следовать за королём. Ведь живопись, искусство — это не сестра или невеста. Когда сумрак плотно окутал крыши, время вдруг потянулось нескончаемо долго, люди утомились. Вокруг дворца вновь воцарилось спокойствие. Поздний час и непогода наконец рассеяли толпу. Стало совсем темно, хоть глаз выколи. Ветер раскачивал огромные деревья, растущие вдоль Сены. Под его мрачный вой кавалеристы продолжали охранять подступы к Павильону Флоры. Сидя в седле под секущими струями дождя, Теодор мечтал нарисовать картину пожара. И когда около полуночи мушкетёры, стоявшие у входа в Павильон Флоры, увидели, как подъехали кареты и перед этим скопищем теней и упряжек в дверях дворца показался опиравшийся на господина де Блакас и герцога Дюра король — боже мой, да неужели это король?.. Когда медленно и с нескрываемым мучительным усилием стал спускаться с лестницы старый грузный человек, с больной поясницей и в суконных сапожках, который, казалось, вот-вот упадёт, а за ним — маршалы, министры, принцы в окружении сбежавшихся национальных гвардейцев, гренадеров, кавалеристов и слуг, — зрелище это вдруг пронзило Теодора остриём жалости. Возможно, один только он не расслышал слов короля, ставших отныне исторической фразой.