— Ну как? Нашли? — спросил он одного из причетников.
Двенадцати не набрали: вытребованные из богадельни для обряда омовения ног бедняки разбрелись по городу: им, верно, очень захотелось посмотреть на короля, их владыку. Господин Детомб проворчал, что, кроме владыки земного, есть ещё и владыка небесный, и для христиан желание лицезреть его должно быть куда сильнее. Желание лицезреть распятого, который висит посреди главного нефа, спускаясь в пустоту со свода над головами молящихся… Так или иначе, а одного нищего по-прежнему не хватало.
Уже пресвитер и со служащие с книгами церковных песнопений пошли вокруг храма, дабы затем по главному нефу приблизиться к алтарю. У всех через левое плечо был перекинут орарь. Кюре Детомб издали видел, как к двенадцати стульям на клиросе, поставленным друг против друга в два ряда, по шести в каждом, подвели нищих, тех, что удалось разыскать; но один стул так и оставался незанятым. Священник с причтом подходил к алтарю, уже пропели антифон, кюре Детомб прочёл у подножия алтаря молитву, и тут он увидел в нефе у последней перед органом колонны, с левой стороны, человека в странных лохмотьях, который спал с открытым ртом, сидя на стуле. Кюре шепнул несколько слов одному из причетников, тот поклонился и пошёл обратно.
Священник, надев епитрахиль, взошёл на ступени, поклонился, приложился к алтарю, затем взял кадило и стал кадить.
Симон Ришар не слышал Introit[21], но он проснулся, когда запели Kyrie eleison[22]. Причетник в стихаре тряс ею за плечо.
Симон подумал, что нарушил приличия, заснув в церкви, да ещё так крепко, и стал извиняться. Нет, дело не в этом. Почему он сидит не там, где ему полагается? А где ему полагается? Тут зазвонили в колокола, орган заиграл Gloria[23]. Симон не понял, в чем дело, но пошёл за причетником, который усадил его на двенадцатый стул, рядом с прочими нищими. Он посмотрел на своих соседей — старики в приютской одежде, глядят, как загнанные звери, у одного на кончике носа повисла капля, у другого перекошено лицо. Чего хотят от него? Зачем посадили вместе с этими людьми?
Неожиданно орган и колокола замолкли, дабы пребывать в благоговейном безмолвии, замолкли до самой светлой заутрени, в память о страстях господних. И священник возгласил: «Deus a quo et ludas reatus sui poenam et confessionis suae latro praemium sumpsit…»[24] Господи, как далёк был Оливье от этой латинской молитвы! И все же первые слона напомнили ему об Иуде, загубившем его жизнь… Покарал ли его господь за преступление, покарал ли господь Тони де Рейзе, разрушившего его счастье? И сам Оливье, совершает ли он свой крёстный путь, он, разбойник благоразумный, заслуживший награду за свою веру? Оливье не понимал, какую роль предназначали ему в этой священной комедии, он прослушал послание апостола Павла к коринфянам. На него вдруг нахлынула ненависть. Забытая, старая, но вечно живая ненависть… О чем это грегорианское пение?
«Christus factus est pro nobis obediens usque ad mortem…»[25] Такая ненависть, что его перестало трогать и то, что совершалось вокруг, и то, что его явно принимают за кого-то другого и потому посадили сюда. Что возглашает священник? Какое читает евангелие? Оливье снова уловил имя Иуды Искариота, сына Симона…
«Dicit ei Petrus… «Non lavabis mihi pedes in aeternum».
Respondit ei lusus: «Si non lavero te, non habebis partum meum».
Dicit ei Simon Petrus…»[26] Симон Ришар плохо вникал в историю Симона Петра. Но когда пресвитер в сопровождении клира торжественно спустился со ступеней алтаря и приблизился к нищим, двенадцатым из которых был Симон, он вдруг понял, что происходит, и почувствовал желание воспротивиться, подобно Симону Петру: «Не умоете ног моих вовек…» Но что мог он сделать? На столе около нищих диаконы поставили тазы и кувшины с водой. Кюре снял фелонь, и он и со служащие с ним отложили орари, опустились на колени перед нищими, разули их… и тут Симон Ришар почувствовал такой стыд, как ни разу в жизни. Он не мог подняться и убежать.
Пойти на скандал, на кощунство было не в его натуре. Просто он измерил всю меру лжи, всю глубину бездны, в которую погрузился.
Орган молчал, и к сводам храма возносилось грегорианское пение — хор молодых голосов, странно женственных голосов мальчиков-певчих: «Postquam sun-exit Dominus a cena, misit aquam in pel vim…»[27] Диакон, мывший ноги Симону, не мог удержаться и проворчал, что нищих полагается предварительно вымыть в богадельне, а потом уж присылать сюда. И Симон Ришар посмотрел на свои босые и грязные ноги и прошептал очень быстро и очень тихо:
«Простите меня, отец…». «Ubi caritas et arnor, Deus ibi est…»[28] Пение крепло, теперь подпевал весь причт, верующие, заполнявшие храм, и диаконы, которые не кончили ещё омовения и не встали с колен. Первым поднялся кюре Детомб, он молча вымыл и вытер руки. Затем все взяли орари, перекинули их через левое плечо. Кюре снова облачился в фиолетовую фелонь, и во главе с ним все духовенство в прежнем порядке двинулось к алтарю.
Нищие надели свою жалкую обувь, но теперь уже сами. Симон чувствовал, как краска заливает ему лоб и щеки, а в алтаре меж тем кюре тихо читал молитву господню.
Затем раздались ответствия хора:
«Domine, exaudi orationem meum…
Et clamor meus ad te veniat…»
[29] Вдруг Симону стало невмоготу, он поднялся и пошёл к выходу. По церкви словно волна прокатилась, верующие замерли, как громом поражённые, причетники оглянулись, церковный сторож ринулся к взбунтовавшемуся нищему, желая водворить его на прежнее место, на котором ему полагалось послушно просидеть, пока не пропоют псалмы после причастия, пока верующие не приложатся к алтарю, пока дароносицу снова не поставят на антиминс и священник не освятит святые дары… и ещё дольше, пока диаконы не снимут орарей, а кюре, сняв фиолетовую фелонь, не наденет белой ризы. Но и на этом роль нищих не кончается: они должны сопровождать покрытую платом страстного четверга дароносицу с освящёнными облатками, которую, куря ладаном под пение «Pange, lingua…»[30], несут в избранный для сего придел. С алтарей, кроме главного, сняты все украшения, вокруг воцарилось великое молчание в память страстей господних, алтарь опустел, все ушли в ризницу, и только тут отпускают наконец домой, в богадельню, нищих с напутственным словом и вымытыми ногами.
Симон, отстранив сторожа, вышел на улицу; все его чувства свелись к одному: он ощущал зверский голод, которого не заглушил запах ладана.
Было шесть часов вечера, но колокола уже не оповещали об этом.
Униженный человек вспомнил в эту минуту Суассон, где он был супрефектом, и стишки, нацарапанные на стене тюремного узилища, которые он разобрал в ту пору, когда ещё был счастлив, когда ему было двадцать четыре года, когда у него были молодые глаза:
Увы, я охвачен скорбью.
Лучше бы мне умереть, Чем пытку такую терпеть…
Какие муки вытерпел этот узник? Что называл он пыткой?
Сейчас Оливье повторял стишок, нацарапанный на стене, и задавал себе вопрос — не лучше ли было ему умереть, чем вытерпеть то, что вытерпел он? Ему предстояло задавать себе этот вопрос ещё в течение долгих трех лет и пяти месяцев или около того.
* * *
Когда он пришёл на постоялый двор, сердобольная жердь, которая приняла участие в солдате, вернувшемся из русского плена (знаете, тут один такой же, как вы, не успел воротиться оттуда и сразу же во главе волонтёров отправился в Париж… Ума не приложу, что эти бедные молодые люди будут теперь делать!), — так вот эта самая жердь буквально накинулась на него: она дождаться не могла, чтоб сказать…