На некотором расстоянии шли люди — какие — то зеваки, а может быть, друзья приговорённых. Мале крикнул им: «Помните день двадцать третьего октября!» Я был знаком с Лагори. Встречал его у госпожи Гюго. Он повернул голову в мою сторону. Узнал он меня? Даже если и заметил, то ведь ему было не до того: столько нужно передумать в короткие минуты перед смертью — он, наверно, и не узнал меня. Кто я? Какой-то молодой человек, которого он встретил в прошлом году у своей любовницы… Выстроили взвод. К счастью, из одних пехотинцев. Нас не назначили. Мы стояли в охране. На конях. А этих людей казнили. Одни встретили смерть так, другие — иначе. Большинство стремилось что-то сказать. При известных благоприятных обстоятельствах слова их остались бы в Истории. Что ж, хоть так пережить самих себя. Остальные опустили голову, один плакал. Но все сами скомандовали: «Пли!» От залпов моя лошадь шарахнулась. Удивительно, как животные боятся выстрелов.
Вдруг в том месте, где голову разрывает боль, свирепая боль (в ноге она как будто уснула), звезда растопорщила свои лучи, бледнея, как октябрьское утро, белая на чёрном фоне. на чёрном лбу вороного коня… Хочется курить… Если покурить, может быть, легче станет.
— Что он сказал? Вы не слышали, доктор?
Доктор не слышал.
Я видел, как офицер подошёл к генералу Лагори, чтобы прикончить его — из сострадания. Странное выражение: «Прикончить из сострадания». Лагори ещё шевелился. Он поднял глаза на офицера. «Как он взглянул на меня!» — сказал этот офицер, когда проходил мимо Марк-Антуана, возвращаясь на своё место в строю. Прикончили из сострадания.
Теперь Марк-Антуан очень хорошо знает, что значит прикончить из сострадания. А тогда не знал. Тогда на земле лежал расстрелянный генерал, он ещё шевелился, — к нему подходит офицер, наводит пистолет, стреляет. В сущности, это гуманно. Но в другой раз сам Марк-Антуан видел глаза, обращённые к нему, — глаза лошади. Она лежала на земле со сломанной, мотавшейся ногой, стонала. Какой взгляд! Повернула голову, красивую свою лошадиную ласковую морду. Смотрела на хозяина. Прикончил из сострадания.
Смерть генерала не раскрыла ему этого — понял только тогда, когда добил свою лошадь. Свою лошадь. Какие громадные у лошади глаза! Громадные и выпуклые. Блестящие. Словно оникс.
Крупный отшлифованный камушек. Глаза блестят, и в них не упрёк — доверие. А я? У меня ведь тоже сломана нога, я тоже беспомощен и бесполезен, перевезти меня нельзя — абвильский госпиталь чересчур далеко. Значит, меня тоже прикончат?
— Постарайтесь понять, кавалерист, и передайте своим товарищам. Вы можете уйти со спокойной совестью. Ваш поручик должен остаться здесь, но мы смотрим на него не как на военнопленного, а как на раненого. Мы и сами здесь не останемся. О нем позаботится доктор…
Голоса удалились, и люди тоже. И сознание исчезло. Только боль. По-прежнему терзает боль. Засела в голове. Нога холодная, и как будто нет её. И вдруг в дверях кто-то сказал:
— Доктор, оставляю его на ваше попечение, все равно что собственную свою жизнь вам вручаю.
Кто же это сказал? Поручик? Все равно, что собственную свою жизнь вручает? А бросил меня. Голова ничего не соображает. Ах, если б это была правда! Окаянная голова! Стало спокойнее — относительно. Дымно в комнате. В дверях что-то светлое. И что-то шевелится. Не очень высокое. Дети. Им любопытно. Какой-то старик прикрикнул на них. Мошкара разлетелась.
Впереди у меня только время. А оно не проходит. Невыносимо. Жестокое время. Что, если они вернутся и прикончат меня?
В общем, что это за война? С кем сражаются и за кого? Мы, кажется, устроили пикник. Было много народу, и не только военных. Мужчины в штатском, дамы. Куда же все ехали? Куда мы ехали? Ничего не помню. Кажется, это длилось несколько дней. Зачем же устроили такую долгую прогулку? Где я спал прошлую ночь? Странно, я все позабыл. Во всяком случае, это было что-то вроде пикника. Какие-то мальчики шли пешком.
Экипажи были битком набиты. Право, не знаю, что я-то там делал.
Однако туман как будто рассеивается понемножку. Вот я уже вижу эту комнату. Как же я в ней очутился? Вон дети — им уже не любопытно смотреть на меня, а старик сидит около моих носилок, смотрит. Постой, мне вспомнилось… Король… я забыл о короле. Но вот как вспомнится о короле, голова совсем разламывается. И потом как будто одолевает, одолевает сон, голова кружится, нет, не надо поддаваться, спать ни за что нельзя. Король. Совсем я позабыл про него. Король. Мы следовали за королём. Так это что же, король удирает? А если король удирает, разве это король? А мы? Если мы вместе с ним удираем, значит, и мы — уже не мы? О черт! — как все кружится перед глазами. Что люди подумают обо мне — вот этот старик, эти детишки?
Старик опирается на палку. Обеими руками опирается и положил на них подбородок. Какой грязный старик! Да и все гут грязные. Пожалуй, ещё грязнее его. А ведь кругом вода, болотная вода. Но в доме воды нет. Да и что им остаётся делать: встать цепью от озера до дома и передавать друг дружке ведра?
Здесь никто не моется, у всех на лицах кора из грязи и торфа.
Сколько я ни стараюсь, а глаза все время закрываются. И непременно это случится. Уже начинается. Я опять падаю, опять падаю…
Раненый теряет сознание, а может быть, засыпает — как знать.
Старик все сидит возле него, опершись на палку, сидит в своих лохмотьях, которые он не позволяет чинить: лохмотья — рабочая одежда нищего; он смотрит на молодого человека, лежащего в обмороке, и пожимает плечами. Нищий задаётся вопросом: есть ли у раненого при себе деньги и где он их держит. Как бы их вытащить, чтобы поганая ребятня не увидела, а то наябедничают матери: «Дедка украл денежку у офицера». Срам не беда, а вот делиться неохота. Нет, делиться он не любит. Концом палки дед приподнимает плащ, накинутый на еле живого человека. Тот стонет. Старик перестаёт копошиться и сердито озирается. Экая погодка! Из-за дождя зря пропал день. В дождь никто милостыни не подаёт. Праздник придёт, не на что выпить… тем более что сын все отобрал, а в кабаках в долг не дают.
Где же это офицер деньги прячет? Поди, золото у него. В карманах? В поясе? Пояс расстегнут, да и рейтузы вверху расстёгнуты. Это все доктор… И нищий встревожился: может, доктор воспользовался случаем, да и вытащил незаметно у офицера золото. Но тут же приходит успокоительная мысль. Что это он выдумал? Разве доктор станет по карманам лазить? Это что же тогда? Куда ж это годится?.. Старик нагибается, взвешивает на руке пояс… Раненый чувствует сквозь рубашку прикосновения чужих рук и открывает глаза. Он видит.
Он все видит иначе, чем только что видел в бреду. Над ним склонилась косматая голова, лицо до самых глаз заросло неопрятной бородой с сильной проседью, отливающей желтизной; в уголках хитрых и жадных глаз множество тонких морщинок гусиных лапок; на лоб, изборождённый глубокими морщинами, нахлобучена какая-то немыслимая шляпа с широкими нолями.
Прикосновения старческой руки, нерешительно и неловко ощупывающей раненого, вызывают у того ужас, и Марк-Антуан забывает, что он недвижим, прикован к своему ложу и что тело не повинуется ему. И вдруг он видит, что рука его поднимается, как будто хочет отстранить старика, — движение непроизвольное, безотчётное, — рука опередила желание и, слабая, бессильная, все-таки испугала человека, нагнувшегося над Марк-Антуаном: старик немного отстраняется и перестаёт обшаривать раненого. Тут мне хочется спросить вот что: может ли человек, не размыкая уст, поведать свои мысли? То, что думает Марк-Антуан, только подкатывает к горлу, хрипит в нем, клокочет и вдруг вырывается в слове: «Пить…» Старик в испуге отпрянул и уронил свою палку… «Пить!..» — повторил раненый, хотя желал сказать совсем не то, но лишь сказал: «Пить!» Вдруг в нем пробудилась жажда, какая-то странная, дикая жажда: пересохло не только во рту, но во всем теле, голова бессильно упала на плечо. Боже мой, неужели опять лишусь чувств? Боль останавливает, удерживает, сосредоточивает на себе это помутнённое сознание.