Мирдза Кемпе
Янтарное зеркало
Лирические миниатюры
МОЕ ДЕТСТВО
У моего детства губы малины, глаза черники, а на шее бусы морошки. Ранним утром бегает оно по лесам с корзинкой для грибов, в вечерних сумерках находит стежки ночных фиалок, в солнечные дни пляшет на лугах среди первоцвета.
Мое детство играет стружками рубанка, ест горький хлеб без масла, пьет козье молоко. Одежда у него из перекрашенной матрасной ткани, а башмаки на деревянных подошвах.
Всегда мое детство слышит грохот: совсем близко строят корабли, совсем близко шумит море и ревут пушки. Мимо него проходят полки солдат. На разных языках они поют песни войны. Мимо моего детства проносят павших.
Когда мать идет на работу, глаза моего детства видят, что чулки у нее порваны.
Мое детство берет в руки книгу, склоняет голову и вглядывается в бесконечные миры.
СЫНОВЬЯ МОЕЙ БАБУШКИ
Моя бабушка часто носила яркие ноготки и ветки божьего дерева на могилы своих сыновей.
Я обычно семенила рядом с ней, цепляясь за ее морщинистую руку, и слушала ее рассказы о сыновьях:
— Микелис пришел с военной службы через десять лет. Денщиком был у царского генерала. В зимние, студеные ночи генерал будил Микелиса и полуодетого выталкивал за водкой. Простыл Микелис и стал кашлять кровью. Вернулся домой, накашлял целое ведро крови и помер.
Гирт — он доски таскал с баржи на баржу на Набережной (так бабушка называла Лиепайский порт). Черный, угрюмый такой, неразговорчивый. Пил он страшно, и все чернел и чернел. Обуглился вконец от водки и помер.
Матис? Тот болезным был от рождения. Зачастил в одно время к «святым братьям» и
совсем чудным стал: вроде что-то видел непонятное и бормотал непонятное. И тоже вскорости помер.
А вот Петерис уродился расторопным. Научился портняжить и взял себе богатую жену. Петерис-то хороший, да жена любит только свою родню. Когда я приходила к ним, мой Петерис так гнул спину над шитьем, что и лица его не видала. А от жены его, бывало, и слова не дождешься. Редко я к ним хожу, очень редко. И все мне думается, что Петерис тоже помер.
Янис — он взял жену еще богаче с большого, красивого хутора, и поэтому, наверное, ни разу меня к себе не позвал. И не знаю я, жив ли он. По-моему, так и вовсе помер...
А еще у меня есть Екаб. Меньше пастушьего кнута был, а уже хозяйское стадо пас. Провалилась однажды корова в канаву и поломала себе хребет, так у него от страха судороги начались.
Но вырос большим, крепким. Стал батраком. Теперь у него не только усы красные, но и мысли красные. Взял да и махнул рукой на моего старого бога. Но я к Екабу все равно часто езжу. Это единственный из моих
сыновей, у кого и глаза-то веселые и разговор-то светлый. Вот уж он, наверно, никогда не помрет...
Так рассказывала мать моей матери, бабушка Биллите, та, что и на господских ригах молотила и полола чужие огороды.
Так она рассказывала, неся ноготки и ветки божьего дерева на могилы своих сыновей.
ДОРОГА В ШКЕДЕ
Когда мне было семь, а брату шесть лет, на нашу страну обрушилась война, а с нею и голод.
Пленные за колючей лагерной проволокой ели картофельную шелуху и траву. Мы же, маленькие, даже во сне ждали утра.
Утром мать отрезала нам по ломтю хлеба, горького, с опилками, он разваливался на жесткие комки. Этот хлеб мы запивали какойто мутной бурдой, которая почему-то называлась кофием.
Когда мы были уже на год старше, а мать работала уборщицей на верфи, она часто перекидывала через мое плечо мешок с двумя бутылями — их называли карлины — и посылала меня и брата к рыбакам Шкеде за молоком. От нашего рабочего поселка до Шкеде было десять километров.
Бесконечно горькая, бесконечно длинная дорога в Шкеде!
Гладкое и твердое, но странно-пустынное шоссе.
Никогда я не видела на нем ни идущих, ни едущих. Мимо озера, мимо болот, мимо глухого леса и морских дюн шли мы, двое малышей, через одиночество смерти, таившее что-то грозное.
К хутору около моря мы приходили вконец усталые и испуганные. Рыбаки наливали молоко сперва в одну бутыль, потом в другую. За это мы расплачивались деньгами, данными матерью, и шли обратно по дороге из Шкеде. И снова наваливались на нас десять неумолимых километров. Мешок с карлинами тащили мы поочередно.
И однажды, уже совсем близко возле нашего дома, я нетерпеливо сняла тяжелую ношу с ноющего плеча, бутыли стукнулись одна о другую и разбились. Полилось молоко, полились наши слезы. Когда мы, громко плача, показали матери осколки, она низко-низко наклонила голову и не сказала ни слова.
Много раз я шла по тебе, дорога в Шкеде; когда вспоминаю тебя, вздрагивает сердце...
Поэтому я так ясно вижу защитников Лиепаи, вижу, как они пробиваются по тебе,
дорога в Шкеде, с тяжелыми боями. Одни из них вырываются из вражеской петли, другие падают и навсегда остаются в угрюмых песках...
Поэтому я так ясно вижу страшное шествие осенней ночью: полуголые люди, старые и молодые — их много, бесконечно много — идут, а ветер воет, и мороз сечет их лицо и тело. Они идут мимо болот, мимо песков, мимо глухого леса, мимо морских дюн. Их гонят по тебе, дорога в Шкеде. По тебе, на которой я никогда не видела ни одного пешехода, ни одного ездока.
Большой обелиск теперь поднимается в песках, там, где они встретили смерть. Неужели я это предчувствовала, когда боялась тебя, дорога, когда шла по тебе, борясь за жизнь?
КОГДА Я ГОВОРЮ: ЛЕНИН
Как высказать, что пробуждает во мне твое имя, Ленин? Что слышу, что вижу, произнося его?
Апрельские буйные ветры ломают льды на реках, расшвыривают сугробы, расталкивают угрюмые тучи, чтобы между ними проглянуло синее радостное небо.
Подснежник так же отважно, как штык октябрьского стрелка, пробивает наледь на лесной поляне и смотрит на солнце. Ленин — журавлиные фанфары трубят о победе, о том, что достигнут берег мечты!
Ленин — это мечта о возрожденном человечестве, о другой — о счастливой, освобожденной жизни...
Ленин, я говорю о тебе и вспоминаю свои студенческие годы.
Я учусь на экономическом факультете и занимаю «кроватное место» у очень хороших, таких же бедных, как я, людей. Нет, они
богаче меня, на их книжной полке хранятся твои труды... Да, мои старики-хозяева мыслят по-молодому. Это у них я впервые раскрываю страницы о государстве и революции, о ренегате Каутском. Твои труды вошли в мое сознание и сердце. И я уже не могу мыслить и думать по-иному, чем Ты, Ленин... Идут годы... Я ищу людей, которые думают то же, как Ты. И в мой дом входят коммунисты-подпольщики, которым нужен хотя бы краткий отдых после долгих лет, проведенных в тюремных камерах и карцерах, после голодовок и болезней. Однажды ко мне пришла девушка. После ледяной и затхлой камеры она впервые приняла ванну. Ее лицо и губы стали синевато-бледными. Я торопливо дала ей лекарство, уложила в постель. Я слышала громкий стук ее сердца. Оно выстукивало Твое имя, Ленин. Да, с такой же силой, как и в подполье, как и в тюрьме! Единственное ее имущество — красное домотканое одеяло. Через несколько дней, уходя в новые скитания, она оставляет его мне: «Возьмите, это для меня сейчас трудная ноша». И когда я прикасаюсь к суровым крестьянским нитям, мне кажется, что из них выткано Твое имя, Ленин.
Я вижу зал в Улее. Собрание левых профсоюзников. Звучит тихий, но полный сдержанной силы голос трибуна латышского пролетариата Линарда Лайцена. Его слушают, затаив дыхание. А потом все как один встают и запевают «Интернационал», в зале мечутся переодетые, напуганные шпики. Отзвучал гимн. Линард Лайцен стоит рядом со мной. Обычно очень сдержанный, он вдруг почти с нежностью говорит:
В Москве я видел много таких глаз, как у тебя, как здесь у моих товарищей.
Я вижу своего брата. Он укладывает вещи в дорожную сумку. Только вечером скажет мне мать, что брат ушел на помощь испанскому народу. Я и не подозревала тогда, что на его плече лежала Твоя рука, Ленин.