— Слушай, сгоняй по-быстрому к папе в фалафельную, ладно? Принеси для них чего-нибудь попить.
Я был уверен, что папа не откажет. Подумаешь, несколько бутылок. Жалко ему, что ли? Но наш папа — он никогда не понимал, на какую лошадь ставить надо. Из-за этого так и кончил.
В общем, приношу им попить. И не просто приношу, а каждую бутылку лично открываю и прямо в руки даю. Ну, сидим, пьем, разговоры разговариваем, то да се. И они про Кахане такие вещи рассказывают, которых у нас тут никто отродясь не слыхивал. Ну я, конечно, сижу и притворяюсь, что мне это до лампочки — будто я только и делаю, что каждый день истории про важных людей слушаю, — а сам от счастья чуть из штанов не выпрыгиваю. Они же ведь не знали, сколько мне лет. Думали, семнадцать или даже восемнадцать. Потому что я тогда уже бриться начал. Ну и решили, наверное, что меня к ним из горсовета прислали.
Короче, сидим мы с ними так, сидим, а один из них вдруг и говорит:
— Да-a, не везде нам так помогают, не везде. Шкойэх! Шкойэх![39]
Я не понял, что такое шкойэх, но виду не показал. Только подумал про себя со смехом: «А ведь с меня за это время даже ни одной капли пота не упало!»
Когда раввин кончил выступать, они пошли с ним танцевать, а потом подвели меня к нему и он меня благословил. Только почему-то Яаковом назвал. После этого народ начал расходиться, а Кахане и его люди стали свои вещи в машину грузить. Ну погрузились они и поехали, а я стою и им вслед смотрю. И вдруг, когда их машина до поворота доехала, один из них из окна высунулся и мне рукой помахал. Я прямо опупел. Неужели они про меня до сих пор не забыли? Может быть, они потом и еще кому-нибудь про меня расскажут? И в этот момент кто-то крикнул:
— Коби, беги скорей в фалафельную! Там твой папа на полу лежит!
Я ничего не понял. На каком полу? Почему лежит? Но побежал. Прибегаю и вижу: папа действительно лежит на полу — в луже масла, — а рядом с ним пустая кастрюля из-под масла и большой нож, весь в листьях петрушки. Глаза полузакрыты, а под левым глазом — огромная опухоль. Позднее Альберт Битон нашел в масле пчелу. Видимо, она-то папу и укусила.
После отъезда Кахане центр поселка на какое-то время опустел, но, когда разнеслась весть о случившемся, снова заполнился людьми. Я стоял и смотрел, как папу волокут из фалафельной — как будто он не человек, а мешок с хумусом — и кладут на землю. Рубашка у него задралась, живот обнажился, а я смотрел на этот его живот и думал, что сейчас умру от стыда. Сам не знаю, почему на меня это так подействовало. Мне страшно хотелось подойти к нему и прикрыть ему живот, но я стоял и не мог пошевелиться. И еще мне хотелось, чтобы все наконец заткнулись и перестали вокруг папы бегать. Потому что он смотрел на всех своими полузакрытыми глазами, как будто он наш учитель Библии, Ехиэль, а мы его ученики и как будто он ждет, пока в классе наступит мертвая тишина. Мне хотелось крикнуть: «Вы что, не видите? Он же ждет, пока вы замолчите!» Но все вокруг продолжали галдеть. И только папа, у которого жирные от масла волосы прилипли к черному асфальту, лежал посреди всего этого гвалта молча и не шевелился.
Чико наклонился над ним и стал дышать ему в рот, а в это время кто-то из толпы крикнул:
— Уведите детей! Уведите отсюда его детей! Они не должны этого видеть!
Однако никто даже не пошевелился. В самом деле? Зачем? Когда такое интересное кино показывают. Пойдешь уводить детей — и самое главное пропустишь.
Время от времени кто-нибудь в толпе спрашивал:
— Где «скорая»? Когда уже наконец прибудет «скорая»?
Но к тому моменту, как «скорая» подъехала, все уже и без врачей знали, что папа умер.
Когда все кончилось, меня, Ицика и Дуди проводили домой, и когда мы подошли к нашему подъезду, то увидели маму. Несколько соседок крепко держали ее за руки, а она кричала и пыталась вырваться. Видимо, хотела бежать в центр поселка, увидеть папу. Но они ей так и не дали. Отвели домой, положили на диван и стали брызгать на нее водой.
Похорон папы я не помню; они совершенно стерлись у меня из памяти. Помню только, как после похорон мы вернулись домой. Когда мы поднимались по лестнице, все соседи высыпали наружу. Словно весь дом превратился в одну большую семью.
В квартире все было вверх тормашками, и я не знал, куда притулиться. Куда ни сяду, меня сгоняют. На улицу тоже не выйдешь. В конце концов меня усадили на матрас, лежавший на полу.
Начали приходить люди. Придут, постоят, посидят и уходят, а вместо них приходят новые. Я сидел на матрасе, смотрел снизу вверх на лица людей, проходивших мимо меня бесконечной чередой, и мне казалось, что я задыхаюсь. Как будто они выпили в квартире весь воздух.
Я встал с матраса и пошел в туалет. Там была очередь, но меня пропустили первого. Я быстро сделал то, что нужно, умылся, намочил волосы, надел кипу, в которой был на бар мицве, закрепил ее заколками, посмотрелся в зеркало и сказал:
— Папа умер. Папа умер.
Я сказал это, чтобы заплакать, но плакать мне не хотелось. Из глаз у меня не вытекло ни единой слезинки. Тогда я стал думать, какое мне сделать выражение лица, чтобы все подумали, что я скорблю по отцу, и начал корчить перед зеркалом разные гримасы. Я стоял там и гримасничал до тех пор, пока в дверь не стали колотить.
Когда я выходил из туалета, я вдруг вспомнил, что рубашка у меня порвана, и прикрыл дыру рукой. И зачем им нужно было рвать на мне рубашку? Не понимаю. Совсем ведь новая была. Ну порвали они мне ее — и что?
Я вернулся на свой матрас. Если на бар мицве люди со смехом хлопали меня по плечу, то теперь все подходили ко мне со скорбными физиономиями и пожимали руку. Но говорили почти то же самое:
— Теперь, Коби, главой семьи будешь ты. Придется тебе становиться мужчиной.
Мамины братья, приехавшие на похороны из Ашдода, тоже сказали, что я должен быть мужчиной, а напоследок попросили:
— Ты уж, Коби, давай — ее тут одну не бросай.
Я понятия не имел, что им на это ответить, и мне хотелось только одного: чтобы они от меня отвязались. Пусть, думаю, идут лучше с мамой поговорят, или с бабушкой, или с папиными братьями. Я кивнул головой, опустил глаза, прикрыл лицо рукой и стал дожидаться, пока они уйдут.
Когда мы читали кадиш, я стоял рядом с папиными братьями и чувствовал, что не одинок. Я ведь не знал еще тогда, что произойдет потом; не знал, что через год они покажут свое истинное лицо; не знал, что они бросят нас с мамой одних, и я останусь единственным мужчиной в доме.
Месяца через полтора-два мама вернулась домой в слезах. Вместе с ней пришла Рики Амар. Она тоже в маминых яслях работает. Они сразу прошли к маме в комнату, а через какое-то время Рики вышла и пошла на кухню ставить чайник. Мы увязались за ней. А она и говорит:
— Дети, я должна вам кое-что сообщить. Ваша мама ходила в поликлинику, и ей сказали, что она беременна. Так что теперь вы должны ее беречь. Помните: ей нельзя перетруждаться.
В первый момент я ничего не понял. Как это — мама беременна? Как она могла забеременеть? Только потом до меня дошло, что это произошло еще до папиной смерти.
Как только я это понял, я ужасно на папу разозлился. Сам даже не знаю почему. Разозлился — и все тут. Он даже стал мне после этого противен. Вот, например, есть такие футболисты, которые, уже после того, как игра закончилась, подбегают к воротам и забивают гол. Их не волнует, что на поле нет игроков, а в воротах нет вратаря. Им главное — забить. И чтобы кто-нибудь это увидел. Но я таких футболистов терпеть не могу. Они вызывают у меня отвращение.
4
Я закрываю тетрадь и запираю ее в ящике стола. Скорее бы уже отсюда выбраться. Завод без грохота станков — это хуже, чем кладбище. Такую тишину я слышал здесь только однажды — когда пришел сюда в первый раз, чтобы посмотреть, где мне предстоит работать. Мне было тогда шестнадцать лет и два месяца.