Сонливость разом слетела с него. «Да ведь это тюрьма! — осознал он в ужасе. — Столько лет я жил как в тюрьме! — Глаза его расширились; казалось, как-то грустно осветились минувшие годы: они были странно чужие и еще более странно знакомые; все и ничто, дни без счета… — Да, тюрьма, — опомнился Брож, — неужто я так никогда и не проснусь в небывалом дне? Разве я не жду его до сих пор (ах, тюрьма!) — и не ждал все время, — понял он вдруг (…минувшие годы озарились светом), — разве я остановился не для того, чтобы не пропустить небывалый день?»
Минувшие годы озарились светом. «Господи, — шептал Брож, глядя в просторы неба, — я не стану таиться от тебя дольше: я ждал твоей помощи, чудодейственного высвобождения; свершится, — думалось мне, — некое великое событие, пробьется в расщелинах свет, и после сильных ударов в дверь прогремит громкий приказ: „Лазарь, восстань!“ Столько лет ждал я громоподобного гласа триумфатора; ты не явился, и я уже ни на что не надеюсь больше.
И если я еще жду чего-то, так это помощи и высвобождения. Некоего гласа, что взовет ко мне в моем заточении. Видно, он не громок, а так слаб, что я должен поддержать его собственным голосом. И видно, это голос не приказывающий, но просительный: „Восстань, Лазарь! Восстань, чтобы помочь нам!“
Если ты не в силах помочь себе сам, то кто поможет тебе? Кто придет высвободить тебя, если ты не способен на это? Все объято сном в неведомом мире; по-детски всхлипнет боль губами спящего; ребяческий сон, что-то о поезде; исчезающий сон чертит что-то на стенах тюрьмы. И вдруг он явится — постучит в окно и призовет тебя воспрянуть ото сна, — тот небывалый день. Распознаешь ли ты его, очнешься ли, воспрянешь ли духом?
Ты, видно, ждал светопреставления: так услышь тихий, просительный зов. Может быть, день, встретить который ты жаждал, наступит не как праздник, а как будни, как понедельник жизни, как обычный грядущий день.»
Над лесами брезжит рассвет.
Мучительные рассказы[62]
Отцы
© Перевод Е. Аникст
Небо безоблачно, и площадь с утра пылает, как огромная раскаленная каменная плита. Белые фронтоны, аркады, в окнах цветущие кактусы и герань; рыжая собачонка отряхивается на мостовой. От мрачных фасадов богатых домов, как всегда в знойный день, дышит прохладой; большие темные ставни закрытых окон хранят благодатный сумрак.
Перед домом аптекаря, словно сфинкс, спит сенбернар. Тихо на этой площади; здесь всегда тихо: тихо в дождь, тихо в полуденную жару, тихо по воскресеньям, тихо по будним дням. Посреди площади, словно огромный корабль, высится костел. Вот здесь и ходила девочка, пока была жива.
Она умерла, и никогда прежде городок не видел горя большего, чем горе ее отца. В последние дни он не покидал изголовья ее кровати; лишь когда малютка засыпала, отец подходил к окну и смотрел на площадь. Здесь он с ней гулял, пока она не заболела, держал ее за руку и разговаривал; аптекарский сенбернар всегда вставал, подметая землю тяжелым хвостом, чтобы она могла его погладить. Старый аптекарь совал руку в стеклянную банку и давал ей горсть серых леденцов от кашля. А девочка потом с отвращением их выплевывала, и ее тоненькие пальчики еще долго оставались измазанными и липкими.
Этой дорогой он спускался с ней к реке. Девочка боялась некоторых домов и никогда не говорила почему; боялась людей, злых собак, колодцев с железными ведрами, мостов, нищих и лошадей, боялась реки и машин. В страхе она крепко стискивала руку отца, а он в ответ покровительственно пожимал ее ручонку: не бойся, я тут. Здесь он ходил с ней на прогулку в лес, бросал шишки с откоса и заставлял себя шутить; ребенок никогда ни о чем не спрашивал. Их знали все: он, степенный отец, толстый, заботливый, склонившийся над ребенком; она, безвкусно одетая шестилетняя светловолосая и светлоглазая девочка с запавшими щечками. Дети кричали ей вслед: «Заморыш», — отец багровел и ходил к родителям жаловаться на озорников. Так они гуляли.
Сенбернар встает и оглядывается. Три недели проболела девочка и умерла. Несколько нищенок уже стоят перед осиротевшим домом; сходятся люди на похороны, немного погреются на площади, а потом заходят в дом. Уже ждут музыканты и служки с крестами и светильниками, четыре работницы из отцовской мастерской в новых черных платьях несут погребальные носилки, покрытые длинным суконным покрывалом, в белом одеянии подходят девочки, довольные и немного смущенные, певчие с нотами под мышкой, рослые, смеющиеся девушки — светлые платья, букеты цветов; не спеша собираются сливки городского общества — длинные черные сюртуки, тяжелые цилиндры, дамы в шелковых юбках, чинные и торжественные лица; сходится весь город, ибо отец богатый и видный здесь человек. Наконец появляется каноник, и с ним два священника в белых облачениях — знак благости небес. Наверху, в большом зале, лежит девочка, на русых волосах венок, в восковых ручках сломанная свеча.
Тихо на площади, и сенбернар ложится, подняв голову к затихшему дому. И вот в открытое окно несется звучный голос священника: «Sit nomen Domini».[63] Нищенки падают на колени. «Laudate, pueri, Dominum: laudate nomen Domini».[64] Мужской хор вступает: «Sit nomen Domini benedictum».[65] Нищенки перед домом начинают неразборчиво что-то бормотать, и лишь постепенно становятся различимыми слова молитвы «Отче наш». «Hic accipiet»,[66] — поет мощный голос каноника. «Kyrie eleison. Christe eleison. Kyrie eleison. Et ne nos inducas in tentationem. Sed Libera nos a malo».[67] Сенбернар, поджав хвост, убегает домой. «Oremus».[68] Тихо в доме, даже нищенки смолкли. Лишь фонтан журчит посреди площади.
Умерла девочка, была она слабенькая и совсем некрасивая; боялась широкой площади, боялась большого пса и фонтана, который казался ей бездонным, шла по жизни, держась за руку отца, заболела у него на руках, а ныне — восхвалите за это имя господне — преставилась в свои несчастные шесть лет, дабы стать ангелочком.
По раскаленной площади движется траурная процессия: служки с крестами и светильниками, заунывная музыка, девочки с веночками розмарина и сломанными свечками на подушках, священники с горящими свечами, а за ними гробик, легонький, несмотря на все роскошные украшения, жесткие, широкие ленты, восковые венцы и банты из черного крепа, согбенный отец, с лицом как бы стертым горем, бледная, хрупкая мать под черной вуалью, следом люди в черном, хмурые, с лысинами, блестящими на солнце, с белыми носовыми платками, небольшая перешептывающаяся толпа, а позади, как отдаленный и бормочущий островок, нищенки со своей нескончаемой молитвой.
Выжженной ложбиной процессия восходит на голгофу человеческой скорби. За голой стеной лежит новое кладбище, белое и сухое, песчаная земля мертвых, на ней не выросло ничего, кроме белых крестов, лилий из жести да тонкой башни погребальной часовни. Все голо и высохло добела, точно кости. Белый, мертвый полдень. Белая раскаленная дорога. Плывет в вышине маленький гробик и тянет за собой черную толпу; маленький гробик, маленькая покойница в белом платье и со сломанной свечой; сюда ходила она, держась за руку отца.
— Бедняга, он так ее любил! Женился поздно и очень хотел ребенка, а потом, да вы сами знаете, приехал сюда новый регент и соблазнил его супругу. Всему городу об этом известно. Вот и родилась русая девочка у брюнетов; вся в органиста, похожи друг на друга как две капли воды. Будто пальцем указывала на своего настоящего отца.