В такие мгновения Голуб поднимал на сжавшуюся в комок Лиду взгляд, полный ужаса и отвращения. Он ощущал в ней нечто темное, неизменно плотское: ленивую и беспомощную материю, в тайники которой не проникло дыхание божье; опечаленный, он любовался красотой, которая, невзирая ни на что, освещала Лиду чарующей и неоскверненной одухотворенностью.
Так уплывали недели, но Голуб не замечал в окружающих существенных перемен, кроме, пожалуй, некоторого отупения и равнодушия. Семейство Мартинцев уже не могло обходиться без него, ибо и печаль делается механической, превращаясь в тягостную скуку. Они привыкли поджидать Голуба по вечерам, когда сгущались сумерки. И он приходил, внося с собой прохладу улицы, громогласный и смущенный, приходил даже охотно, поскольку нет ничего более приятного, чем мгновения, проведенные в семье. Иногда света не зажигали вовсе, и в простоте и свежести таких вечеров Голуб остро и резко ощущал дыхание женственности.
В одно из таких посещений разговор зашел о воспоминаниях детства. Голуб рассказывал о своем отрочестве, о мельнице, где он родился, о плотине, у которой тонул; и вдруг случилось нечто такое, чего никто не ожидал. В потемках зазвучал тихий и печальный, глухой, волнующий альт Лидиного голоса; она вспомнила о самом раннем своем детстве, о первой исповеди, о деревне, о платьицах, о том, как заблудились в лесу, о сотнях очень далеких и очень незначительных происшествий; в памяти ее всплыли такие подробности, словно они сотни и сотни раз уже вертелись у нее на языке, но — увы! — никак не находилось удобной минуты, когда можно было бы об этом рассказать. Очарованные домашние слушали этот голос и эти милые, ничего не значащие подробности; в тот вечер хозяйка забыла даже зажечь свет, а когда спохватилась, Лида уже не изменила своей свободной позы, так и осталась сидеть, поджав под себя ноги; и ничто уже не могло разрушить очарования возникшей интимности.
А потом опять пошли вечера, исполненные неловкости и стеснения, когда Лида оживала лишь ненадолго; Голуб заметил, что оживление приходило чаще всего, когда вспоминали о детстве, о сновидениях и предчувствиях, о суеверных страхах, о любви к животным, о вещах, начисто лишенных действия и глубоко интимных; в этих случаях Лида поддерживала беседу охотно, всякий раз оживляясь, и Голуб с удивлением отмечал, насколько потаенны, хрупки и робки самые, казалось бы, стойкие побеги жизни.
Как многие разочарованные люди, Голуб с подозрением относился к жизни. Он не слишком верил в людей, в благородство их побуждений; его ничуть не убеждала высокая патетика; он тотчас раскрывал мошенничество и истерию широковещательных жестов; и — как многие — отдавал предпочтение всему незначительному и неприметному. Всегда готовый отвергать любое оригинальничание и претенциозность, он терялся перед всем, в чем обнаруживал неосознанную, трепещущую, слепую жизнь души, полуслабость либо полуманию; подвергая сомнению любую истину, он низко склонялся предо всем, в чем слышал подлинный голос сердца.
Таким вот, ни с чем не сравнимым наслаждением было для него теперь слушать Лиду; сначала она будто бы делилась с собой одной, не реагируя на его присутствие, и это уже звучало как доверие; может быть, поэтому Голуб раньше других заметил в ней первый признак возрождения: потребность рассказать о себе.
Да, это было обновление! Пусть хрупкое, как медленное выздоровление, нестойкое, скрытное и одновременно страстное, полное грусти и надежды. Теперь Голуб подмечал у Лиды то зоркий испытующий взгляд больной, которой снова хочется нравиться; то прищур кошки, которая ждет, чтоб ее погладили, или выражение глаз захворавшего ребенка, просящего чего-то немыслимого; взгляд, который то останавливается, то мечется, то кажется сладостно-манящим, то сонным, то вызывающим; руки, переплетенные на коленях, нервно крошат что-то и успокаиваются; все это — беспокойство, чувственность, слабость — дразнило и волновало Голуба.
Лида вновь начинала жить — странной, неровной жизнью, но душа словно еще не участвовала в этом. В девушке как будто очнулось несколько разных людей. Ее разрозненные переживания были обрывочны и бессвязны. Она находила прямо-таки сладострастное удовольствие в том, чтобы выражать себя, и Голуб был ей нужен для того, чтобы он разгадывал ее порывы. Она не уставала слушать его предсказания; быть может, желая таким путем обрести свою собственную душу, надеясь раскрыть в себе нечто глубокое и неповторимое, она ловила знаки одобрения, отыскивая в них проникновенное понимание своей души. Погружаясь в чтение романов, она везде обнаруживала сходство; Лида спорила с Голубом о каждой героине, любую готова была оправдать, ссылаясь на какие-то безграничные права жизни. Голуб опасался, что она признается ему в своем проступке; однако Лида этого не касалась, словно ничего подобного с ней и не случалось. Удивительно, но главное для нее состояло в том, чтобы он понял ее в каком-то необычном и романтическом смысле этого слова.
Голуб не мог не понимать, что Лида раскрывается перед ним с поразительной доверчивостью и прямотой; в те мгновения, когда они оставались одни, она, не сводя с него чарующих, мерцающих глаз, наклонялась к нему так близко, что он пил ее дыхание, и касалась его плеча; очарованный и ослабевший, с трепетом ощущая безнравственную природу этого возрождения, он тем не менее не мог отказаться от удовольствия, которое им обоим доставляли эти трепетные прикосновения.
И увидев Лиду снова такой близкой и трогательной, читая в ее взгляде вопрос, — что же, что же ждет меня? — он забывал о безнравственности и обо всем на свете, отдаваясь ощущению счастья или муки; переполненный своим чувством, уходил, унося с собой воспоминание о прикосновении ее локона или о свежем дыхании, коснувшемся его лица. Казалось, никого не заботила эта их взаимная приязнь. Но отчего нее они меняли позы, если в комнату входила мать?
Однажды Голуб уловил подозрительность и беспокойство во взгляде пожилой дамы, мудром и предостерегающем; как же это вы, кому обо всем известно… Он смутился и опомнился; наверное, я сам порочен, я воспользовался их доверием и тем, что Лида, как сломленный цветок, клонит голову к кому угодно, бесцельно, бездумно, слепо… Терзаясь раскаянием, Голуб побрел домой, давая себе клятву, что ноги его здесь больше не будет.
Три воскресенья он не заглядывал к Мартинцам; в конце концов брат Лиды прибежал к нему сам и с дурацким усердием потащил к себе, словно редкостную добычу. Хозяйка тоже благосклонно приветствовала его приход. Лида была грустна и замкнута. Нет, пожалуй, не грустна, но пленительна, как никогда, и искоса поглядывала на него; господи, как же все-таки она грустна и нерешительна, и непонятна, и обворожительна, и загадочна. Такой он не видел ее никогда. Голуба охватила бесконечная печаль, и он не знал, о чем говорить; когда же говорили другие — их речи казались ему пусты и ничтожны; он прямо избегал называть Лиду по имени и ушел, не подав ей руки.
И в следующий раз за Голубом пришел молодой Мартинец — им, дескать, очень его недостает. На какое-то время они с Лидой остались одни, но он не пересел к ней поближе и пережил это как самоотречение. Лида казалась притихшей и покойной — в ней не было и тени соблазна минувших дней, — такой естественной, гармоничной и такой чистой, что он снова ушел больной от восхищения.
После этих приглашений визиты его стали регулярны; ничего, абсолютно ничего не происходило, и тем не менее старая дама была полна озабоченности и едва отваживалась поднять на него взгляд; Лида жила глубинной жизнью; от нее исходило ощущение силы и подлинности. Она была задумчива и, когда они оставались одни, неожиданно вскидывала на него глаза, словно намереваясь признаться в чем-то, да и сам Голуб…
Как-то, прощаясь с ним, Лида проводила его до передней и на пороге торопливо, едва слышно шепнула: «Приходите завтра».
В ту ночь Голуб возвратился домой втайне счастливый и тут же уснул; но вскоре проснулся и предался размышлениям. Вся Лидина история, с начала до конца, в строгой последовательности событий, предстала перед ним. Снова взвешивал он результаты своих расчетов, казавшихся ему теперь глупыми и — тем не менее — по-прежнему неопровержимыми; снова из головы не шло Лидино падение, проступок и позор; снова вспоминались ему ее смиренная покорность и воскрешение. На душе становилось все мрачней и мрачней — не из-за Лиды, нет, Лида тут вообще ни при чем, но из-за реально случившегося. Тут некого судить. Нечего прощать. Но ведь без суда и прощения — жить горше и безутешнее. Мучимый беспокойством, он вылез из-под одеяла. Отчего, отчего, собственно, я не посмел осудить ее? Отчего не достало во мне ни гнева, ни милосердия? Чувство было такое, словно он что-то безвозвратно упустил. «Да что же, собственно? — возразил он сам себе. — К чему в конце концов осуждать? Затем, что твой суд очистил бы ее, — вдруг прозвучало у него в ушах, — оттого, что осуждение и прощение — это искупление вины. И если нет греха в ее падении, то в нем нет и смысла; оно напрасно и непоправимо; это хуже, чем вина. Ничто, ничто уже не искупит свершившегося».