Ах, если бы завтра или послезавтра не стало больше герцогов… то есть прохвостов!
19 мая 1977
Сегодня я коснусь вопроса, который мне столько раз задавали профессионалы, хотя не уверен, удавалось ли мне на него ответить.
Вопрос этот мне всегда казался весьма наивным, и я попытаюсь ответить на него столь же наивно.
— Господин Сименон, вы знаменитость. Как вы это воспринимаете?
Слово «знаменитость» меня несколько раздражает: слишком уж ко многим оно прилагается — и к Мирей Матьё, и к Джонни Холлидею, и благодаря рекламе ко всяким девицам, нашедшим себе импресарио, и к «кошечкам», выступающим по телевидению, хотя, признаюсь, я не в силах отличить их друг от друга.
А если говорить серьезно, от того, что я знаменит, я получаю сомнительное удовольствие, чтобы не сказать — прихожу в уныние. Да, конечно, мне пишут со всего мира — от прославленных медиков до десятилетних детей. И трудно сказать, чьи письма трогают меня больше.
Мой старинный друг Морис Гарсон, человек исключительного ума и к тому же обладающий обостренным чувством юмора, однажды вечером доверительно сказал мне: «Медали и почести — вот единственное, что можно предложить старикам».
В конце концов он тоже оказался членом Французской Академии.
Другой мой друг, профессор Потрие, один из самых крупных французских дерматологов, рассказал мне то ли латинскую, то ли древнегреческую (точно не помню) басню про осла, который переправлялся через реку и утонул, потому что был перегружен медалями.
Что значит быть знаменитым?
За исключением певцов и певиц (имена трех или четырех из них по чистой случайности мне известны), знаменитыми становятся под конец жизни. Это как в армии: с годами повышаешься в звании и в должности. Получаешь множество орденов, и, надо признать, в официальных учреждениях тебя принимают с почтением.
Я являюсь членом двух академий, одна из которых — американская. Льежский университет организовал «Центр по изучению творчества Жоржа Сименона», куда я передал все свои книги, рукописи и архив, в том числе корреспонденцию. Во всем мире пишут все больше диссертаций о моем творчестве, да только я никак не соберусь почитать их.
Воспользуюсь словом, которое, похоже, я часто повторяю и которое все время передразнивает Тереза:
— Зачем?
Все это ничуть не прибавляет и не убавляет мне уверенности в себе. Скорей уж, сравнивая себя с теми, кто занимает в нашей профессии ведущее положение, я мог бы от всего этого почувствовать себя униженным.
Часто говорят о неблагодарном возрасте. Существуют разные мнения на этот счет, но теперь я полагаю, что подлинно неблагодарный возраст — это старость.
В старости теряешь всякие иллюзии, если они еще сохранились. Прекращаешь бороться и за материальные блага, и за карьеру. Перестаешь доверять отзывам и славе.
Я говорю не о себе: я отнюдь не прославлен.
Тем не менее я остаюсь верен жизни и как никогда хочу жить долго-долго. Но ни награды, ни официальные почести не прибавят мне ни года жизни, чтобы я подольше мог любоваться сквозь стеклянную дверь листвой, освещенной солнцем и трепещущей от легкого ветерка.
22 мая 1977
Еще до войны я получал предложения от молодых, уже признанных составителей родословных провести разыскания корней моего рода как по отцовской, так и по материнской линии. Я не ответил на них. Но неделю назад я вдруг бесплатно получил свою генеалогию и просмотрел ее.
Не стану говорить, что прочел все целиком. До 1650 года я обнаруживаю там только фламандские, голландские или немецкие фамилии, и притом их трудно прочитать: с документов, если это было возможно, то есть если они не сгорели, были сделаны фотокопии.
Я спрашивал себя, почему я, родившийся в Льеже, проведший детство на улицах довольно большого города, очень рано стал удирать из городов, и прежде всего из Парижа, где мне приходилось в связи с моей профессией проводить часть года, но все-таки не самую большую. У меня были две страсти: деревня и море.
Путешествие на «Жинетте» по рекам и каналам Франции оказалось первым проявлением этой моей склонности. Потом настал, если можно так сказать, этап «Остгота», десятиметровой, построенной из прочного дуба яхты, на борту которой я отправился в северные моря.
А в тридцать два года я держал больше полутора сотен кур, пятьсот уток (в моих владениях был большой пруд) — словом, всех обитателей птичьего двора, а кроме того, трех волков, которых вывез… из Турции.
Не говорю уже о коровах, о возне в огороде, о рубке леса, которую я освоил в своем поместье.
Два профессора порознь, не будучи знакомы друг с другом, перерыли архивы всех деревень, где жили мои предки, и дали мне объяснение моих склонностей.
Я, например, не знал, что мой дед, которого я называл шляпником, поскольку это стало его профессией после того, как он бродячим подмастерьем обошел всю Францию и большую часть Европы, родился на маленькой ферме. Иначе говоря, он был человеком от земли. То же можно сказать и о других моих предках, следы которых обнаружены и в бельгийском Лимбурге, и в голландском Лимбурге, и в немецком Лимбурге[119].
Фамилии, которые я открыл в этих документах, мне ничего не говорят, а кроме того, они искажены печатниками, поскольку все это сложные фамилии с трудным написанием.
Моя семейная фамилия, прежде чем была вписана в акты гражданского состояния, претерпела такие изменения, что потребуется чуть ли не целый словарь, чтобы перебрать все ее варианты. Есть Симини, Симони, Симононы, Семеноны, да все не перечислить.
Но меня поразило то, что все мои предки трудились на земле: иные владели небольшими фермами, иные нанимались на фермы работниками, то есть были, по официальной терминологии, поденщиками.
Мой род насчитывает многие поколения маленьких людей, мужиков, как когда-то говорили, и поэтому я перестал удивляться тому, что меня так интересуют сегодняшние маленькие люди.
Правда, были два исключения. Мой дед Брюлль, отец матери, начавший как мелкий фермер во Влейтингене, понемножечку скопил состояние и стал владельцем нескольких барж, плававших по каналам, но потом все потерял и умер, когда моей матери было шесть лет.
Был еще второй, фамилию которого мне трудно воспроизвести; он имел более чем достаточное состояние, но канул в забвение.
Я убедился в своей тесной связи с землей и с простым людом. Мне приходит на ум еще одна гипотеза, и, как всегда, она связана с детством.
Частенько я бывал не слишком снисходителен к братьям миноритам из христианской школы. Школа находилась на улице Закона, как раз напротив дома, где мы жили. Мне надо было только перейти улицу.
Перемены мы проводили в обширном дворе. Но позади главного здания находился большой огород, где нам в награду позволяли поработать во время перемены. Огород был разделен грушевыми деревьями на несколько участков. Грядки и проходы между ними шли по шнурку. Выстроившись в ряд, коленями на земле, прохладной или теплой в зависимости от сезона, но всегда влажной, мы выпалывали сорняки и лишние ростки овощей, чтобы они не забивали друг друга.
Это одно из лучших воспоминаний моей жизни. Я ощущал непосредственный контакт с землей и следил, как растут овощи, словно это было для меня безумно важно.
За свою жизнь я сменил тридцать два дома, и к каждому примыкал сад и угодья. В доме в Эпаленже, где я больше не живу, но который был, кажется, моим тридцать вторым домом (я так и не хочу с ним расстаться), сад был копией сада братьев миноритов. Грядки были примерно такого же размера. И так же кусты малины отделяли одни овощи от других. И имелась такая же маленькая оранжерея для выращивания рассады и сохранения некоторых видов растений зимой.
Все мои предки, насколько я могу заглянуть в прошлое, были связаны с землей. Что же удивительного в том, что для меня гораздо важнее вести наблюдение за моим садиком и птицами, чем отправиться завтракать или обедать в город — чего я никогда не делаю — или сходить вечером в кино?