Оставалось только выбирать из воспоминаний — местность, дом, семейство, типаж.
Воспоминания служили мне отправной точкой. Вернувшись домой, я брал желтый конверт коммерческого формата (это из чистого суеверия — так я начинал «Питера-латыша») и по моему собранию телефонных книг чуть ли не всего мира выискивал фамилии и имена, потом оживлял эти абстракции, давая им возраст, профессию, адрес, настоящее и прошлое, иной раз до десятого колена, хотя для романа это было абсолютно не нужно. Частенько я записывал даже фамилию учителя начальной школы, где учился мой герой, и его одноклассников, которые никак не упоминались в романе.
Подробности эти — вплоть до номера телефона, — которые я использовал чрезвычайно редко, необходимы были мне, а не читателю.
Шесть утра. В доме тишина. Буль, наша кухарка, прохаживается по своей комнате, ожидая, когда освободится кухня. Я готовлю кофе. Понадобилось время, чтобы кофе сменился чаем. А еще раньше вместо кофе была бутылка красного вина, которая оказывалась пустой к тому времени, когда я кончал главу.
Летом в Поркероле я работал в башенке вроде минарета, которую построил какой-то чудак и где было невыносимо жарко. И к тому же в семь часов утра на всех лодках разом заводили двигатели.
Поскольку привычки владельцев лодок я изменить не мог, пришлось менять свои. Я начал работать с четырех утра вместо шести. В пижаме взбирался на второй этаж башни и начинал печатать. Примерно через четверть часа сбрасывал пижамную куртку. А еще через час с небольшим оказывался совершенно голый; к счастью, моя пишущая машинка не умела краснеть.
Только в последнее время, в последние годы, я изменил метод работы. Во второй половине дня я тщательно затачивал несколько карандашей и записывал начало следующей главы. Сперва это был десяток строчек, потом страница, потом две, а то и три. В конце концов я дошел до того, что писал своим мелким, почти неразборчивым почерком главу целиком, на следующее утро находил ее на столе и отпечатывал на машинке.
Часто я даже не заглядывал в то, что было написано накануне. Пишущая машинка не допускает украшательств и того, что иные именуют «хорошим стилем». Когда работаешь на ней, назад не возвращаешься. Хочешь или нет, а подчиняешься ее ритму. Но однажды я заметил, что у меня наметилась склонность к «литературности». Это послужило концом карандашных черновиков и вечерних сеансов.
Тем не менее все то время, пока я писал роман, а оно становилось все короче, поскольку короче становились романы, я целые дни напролет жил со своими героями, верней, с главным героем, с которым постепенно начал отождествлять себя.
Я настолько сживался с ним, что после первой или второй главы мои дети говорили между собой:
— Это будет трудный роман.
Само собой разумеется, одни романы бывают трудней, чем другие. И вот вступало в действие что-то вроде мимикрии: мой облик и настроение менялись в соответствии с тем, что я писал. Иногда я становился, хоть мне еще не было сорока или пятидесяти, старым, сгорбленным брюзгой; иногда, напротив, снисходительным и благодушным.
Этого не замечал я один. Открыли мне на это глаза мои близкие.
Короче говоря, я мог бы повторить знаменитую фразу Флобера: «Госпожа Бовари — это я».
Я последовательно был, не сознавая этого, более чем двумястами героями, поскольку линию поведения они выбирали себе сами, а не я им.
С течением времени это становилось все более утомительным. Не всем это, возможно, понятно, но, скажем, актеры меня поймут. Устаешь переходить из образа в образ. Я мог бы еще писать романы. Со мной это бывает иногда во сне. Я стучу на пишущей машинке. Создаю героев. Заставляю их действовать, потом вдруг просыпаюсь, вижу, что лежу в постели, и облегченно вздыхаю.
Сейчас мой распорядок дня почти такой же, как во времена, когда я писал романы.
Просыпаюсь я, как всегда, без пяти восемь, вижу улыбку и слышу ласковый голос Терезы, а в восемь уже слушаю последние известия и пью утренний кофе.
После возвращения с утренней прогулки, почти всегда в одно и то же время, я прошу дать мне микрофон и начинаю диктовать, сам еще не зная, что буду говорить. Я вовсе не хочу высказывать плоды глубокомысленных размышлений, на что я, кстати, и не способен; я хочу дать правдивый и искренний дневник человека как все, как я определил себя в первом томе.
4 августа 1976
Будь я поэтом, я написал бы «Жалобу пожилой женщины». В стихах это могло бы выйти прелестно, но в прозе, боюсь, окажется жестоко, а в моем отношении к пожилым дамам нет ничего жестокого.
Сейчас я живу в гостинице, здесь несколько десятков, если не больше, пожилых дам. Я на ходу рассматриваю их. В общем-то, они вызывают у меня трогательное чувство.
Есть здесь и мужчины, но их гораздо меньше, чем женщин, в соотношении примерно один к трем. В большинстве своем это люди влиятельные: одни благодаря происхождению, другие сами выбились в важные персоны. Они не красивы и не уродливы, но элегантны — во всяком случае, одеваются у лучших портных. И все исполнены самодовольства.
С пожилыми дамами все иначе. Когда-то, уверен, они были молоды, красивы, окружены поклонниками, в них влюблялись мужчины.
Некоторые из них преждевременно постарели; другие, как мне представляется, еще сохраняют очарование.
Но в любом случае пожилые дамы, за редким исключением, не похожи и никогда не были похожи на добрых и снисходительных бабушек из наших детских книжек с картинками, всегда готовых жертвовать собой ради внуков, больных односельчан и вообще первого встречного.
Может быть, это происходит оттого, что у женщины внешняя привлекательность стоит на первом месте? Она похожа на плод, который каждому хочется сорвать. Но плоды ведь тоже недолго сохраняют свежесть.
Работающая женщина, перевалив за средний возраст, мало заботится о своей внешности и о впечатлении, которое производит на встречных мужчин.
В обществе богатых бездельников и бездельниц, с которыми я соприкоснулся здесь и понемногу соприкасался раньше в других шикарных местах, женщина борется за себя до конца, проводя значительную часть времени в салонах у массажисток, парикмахеров, на курортах, где клиентам обещают, к примеру, возвратить молодость грязевыми ваннами.
Женщины в конце концов начинают верить этому и толпами ездят туда. Кроме того, они выставляют напоказ свое богатство, щеголяют платьями, сшитыми у знаменитых модельеров, и прежде всего драгоценностями, компенсируя тем самым утрату молодости.
Мне они не кажутся смешными. Я их понимаю. Всем нам, мужчинам и женщинам, и в молодости и в старости хочется жить.
С другой стороны, добрая бабушка с лубочной картинки не миф. Она существует. Такие бабушки составляют незначительную часть женщин, не стареющих потому, что не стареют их душа и ум, и мысли их не занимает в отличие от большинства женщин, которых я вижу здесь, проблема положения в обществе.
Я мог бы сказать и о спеси. О ложном чувстве достоинства. Женщины тут одеваются и держатся так, словно они существа из другого мира.
Когда-то они были, повторяю еще раз, прекрасны или по крайней мере очаровательны; их любили. Прекрасными остались те, кто покорился закону природы и примирился со старостью. Другие же — думаю, их большинство — озлобились и относятся с какой-то ненавистью к миру, где они царствуют только благодаря туалетам и драгоценностям.
Мне их жаль. Если бы я написал поэму, я бы смог лучше выразить свои чувства. Эти женщины несчастны, но они надменно задирают нос, и, если кто-то осмелится вдруг обратиться к ним просто как к пожилым людям, он рискует тем, что ему выцарапают глаза или в лучшем случае грубо поставят на место.
Почему так стыдятся старости? Ведь это привилегия, которая дается не всем и которой надо тихо радоваться, а не бороться с ней до последнего часа.
Мне жаль их, жаль всех, кто пытается заменить блеск ушедшей молодости деньгами, драгоценностями, спесью и фальшью сословных различий, которые эти дамы именуют положением в обществе.