И вот она исчезла, осталась одна – может быть, со смертью в животе. С твоей. А я сидел на полу – греческий герой, поверженный невидимой силой. Наверняка какой-нибудь злобной богиней, той же Афиной, предавшей нового Гектора.
Твоя мать нуждалась в моем присутствии, а я сидел пришибленный, изнемогший, в этой никому не нужной родильной палате.
Появление на свет
Иные мгновения тянутся как жизни.
Уборщица, протиравшая пол, посоветовала мне пойти выпить кофе. Выпить кофе – и это в те минуты, когда мой сын боролся со смертью! Двойная дверь, ведущая в соседний блок, выпустила медсестру, которая, перед тем как исчезнуть в другой палате, бросила, не замечая меня: «Никак не разродится».
Мы приехали сюда, чтобы дать жизнь, а мне предстояло увезти отсюда коробку с прахом. Я открыл книгу.
Рано, едва розоперстая вестница утра явилась,
К срубу великого Гектора начал народ собираться.
И, лишь собралися все (несчетное множество было),
Сруб угасили, багряным вином оросивши пространство
Все, где огонь разливался пылающий; после на пепле
Белые кости героя собрали и братья и други,
Горько рыдая, обильные слезы струя по ланитам.
Прах драгоценный собравши, в ковчег золотой положили,
Тонким обвивши покровом, блистающим пурпуром свежим
[5].
Чем же мы-то провинились? Я сидел на линолеумном полу, в полной прострации. А ты был в том блоке, вместе с ней, в ее животе. Ты был там… а я не знал, можно ли еще числить тебя среди живых.
– Месье, вы можете войти.
Голос ее снова звучал мягко, и в руках уже не было ножниц. Парка снова стала феей. Стоя в конце коридора, она приглашала меня идти за ней. Неужели она улыбалась? Кажется, да.
Некоторые коридоры выглядят тоннелями. С гудящей головой, я молнией проскочил по зеленым и голубым плитам, нацелившись на дверь палаты, откуда бил в глаза неоновый свет.
Врач-акушер стоял еще в маске, наклонившись над тобой. Он вслушивался в твое дыхание, дыхание крошечного розового существа с черными волосиками и прелестными чертами лица. Мой сын…
– Все хорошо? – спросил я сипло.
– Да, все хорошо.
– Я хочу сказать… Он не слишком намучился?
Врач протянул мне ножницы. Я испуганно отшатнулся.
– Хотите перерезать пуповину?
Я сказал было «нет», но тут же схватился за металлический инструмент. Ко мне возвратилась уверенность. Я уже мог преградить путь Паркам, которые чуть не отняли у тебя жизнь. Пуповина была стянута желтым пластмассовым зажимом. Я перерезал ее у самого основания. Из ранки потекла черная жидкость. «Она такая темная, потому что насыщена кислородом», – объяснил врач. Ты посмотрел на меня голубыми глазами, светлыми, как у всех новорожденных. Врач приподнял тебя, словно хотел поставить на ноги. Я запротестовал, сказав, что это еще успеется, что ты, наверное, очень устал, но ты все же пошел, перебирая ножками в воздухе, словно космонавт в невесомости.
«Потом он это забудет и ему придется снова учиться ходить», – сказал врач. Он измерил тебя, взвесил и попросил меня записать твои данные на белой доске фломастером, пахнущим спиртом.
– Все хорошо, – повторил он, и только теперь я поверил ему.
– А его мать?
– Операция заканчивается. Вы увидите ее через полчаса.
Я не заплакал: я знал, что жизнь победила.
– Как вы его назовете? – спросила медсестра, готовясь записать имя на твоем браслетике для новорожденных.
ЭКТОР блистал перед моим мысленным взором всеми своими пятью буквами, но я чувствовал, что не имею права произнести это имя – драгоценное, окончательное – в одиночку, без нее, наспех, в предбаннике операционной. «Я дождусь его мамочку», – ответил я, прибегнув к этому детскому слову, которое так часто звучит в Храмах появления на свет.
Сестра удивилась:
– Как, вы еще не придумали имя ребенку?
Я взглянул на тебя. И сказал себе: пожалуй, не стоит ждать. Лучше просто схватить тебя в охапку, прижать к себе покрепче и унести в мир жизни, в мир семьи, которая у нас теперь образуется. И еще я сказал себе, что принимаю тебя, как принимают корону на царство, и тогда произнес ритуальное слово, звуковой талисман твоего прекрасного имени. И назвал его тебе – тебе, потому что ее это не касалось.
– Тебя зовут Эктор.
Сестра попросила меня снять рубашку. Я удивленно воззрился на нее. Она с улыбкой сказала: «Нужен телесный контакт».
У меня поползли вверх брови.
– Его необходимо согреть, – объяснила она, – и познакомить с вами поближе.
Я снял рубашку. И вот так, лежа полуголым в этой больничной палате, я прижал к себе твое крошечное теплое тельце. Ты искал материнскую грудь, но у меня ее не было. Зато было все остальное: у меня был ты.
Вылет
Нижеследующий текст – не для Эктора. Ему достанутся другие. Да и то не все. Я не могу рассказать ему все до конца. Нельзя говорить все подряд сыну о его матери. Многое – можно. Почти все – можно. Но не все до конца. Пока я пишу это, потому что должен изобразить во всей полноте нашу трудную любовь. Но потом я сделаю купюры. Правда заключается в том, что я ненавижу его мать за то, что она так безжалостно со мной обошлась. Мне позвонили из посольства: «Нужно опознать тело». Значит, они не вполне уверены, что это она? У них есть ее паспорт, но все же они не уверены. Я убит этим известием и жестоко виню ее во всем. А ведь поклялся себе, что покончу с этим – никогда не вернусь в те края, вдали от Европы, никогда ноги моей не будет там, где люди не знают, отчего умер тот или иной человек.
И я виню ее. Господи, какая бессмыслица!
Меня попросили снять брючный ремень. У меня болит живот. Но я подчиняюсь с покорностью осужденного. И делаю это только ради тебя, сын, – за последние годы я пережил и не такие потрясения.
Я стою в аэропорту, перед рамкой металлоискателя. Это холодное божество охраняют два аэропортовых стража, с бейджами на груди, в полицейских мундирах со всеми знаками отличия. Приглядевшись, я устанавливаю их имена. Никола и Карима. Карима, вполне хорошенькая девушка, смотрит на меня с пристальным вниманием, которое вряд ли можно объяснить эротическим интересом или обостренным любопытством. Во-первых, потому, что на часах семь утра. Во-вторых, по моему лицу, истерзанному бессонницей, нервным напряжением и слезами, Карима догадалась, что со мной не все ладно. Зато Никола этого не видит – слишком занят разглядыванием Каримы.
– Что-то не так, месье? – спрашивает она с гортанным акцентом жителей Сены-Сен-Дени[6].
У нее красивые светло-карие глаза, правда, чересчур сильно накрашенные. Как и пухлые губы, – наверное, у нее чудесная улыбка, если уж она до нее снизойдет. Но сейчас не тот случай. Она на меня не просто смотрит – она сверлит меня взглядом. Я чувствую, как она насторожилась. И знаю, о чем она сейчас думает, – это можно выразить одним словом. Я сглатываю, и ее взгляд становится прямо-таки хищным. Как у тигрицы.
– Не угодно ли вам снять обувь.
Вообще-то это должно звучать как вопрос, но здесь вопросительной интонацией и не пахнет. Карима не спрашивает, она утверждает, так ее обучили. Карима уведомляет, что мне угодно снять обувь. Меня охватывает гнев. Я чувствую, как он душит меня. Я мог бы сказать «волна гнева», но в голову приходит совсем не этот образ. Электрошок ярости – так будет вернее. Конечно, эта реакция – перебор, происходящее никак не тянет на унижение или насилие, но задатки уже намечаются.