Опасаясь за целость своего верного друга, Димка выдернул его из цепких объятий и отложил подальше, а так как верблюжья шея оказалась все-таки помятой – пришлось, в виде возмездия, плюнуть на носок предприимчивого ботинка.
Этот развратный щеголь еще поюлил немного и уполз наконец восвояси, несолоно хлебавши.
С левой стороны кто-то подсунул руку под скатерть и тайком выплеснул рюмку на пол.
Димка лег на живот, подполз к лужице и попробовал: сладковато, но и крепко достаточно. Дал попробовать верблюду. Объяснил ему на ухо:
– Уже там напились, наверху. Уж вниз выливают – понял?
Действительно, наверху все уже приходило к концу. Стулья задвигались, и под столом немного посветлело. Сначала уплыли неуклюжие ковровые ноги тетки, потом дрогнули и стали на каблучки голубые ножки. За голубыми ножками дернулись, будто соединенные невидимой веревкой, лакированные туфли, а там застучали, загомозились американские, желтые – всякие.
Димка доел совсем размокшую сдобу, попил еще из лужицы и принялся укачивать верблюда, прислушиваясь к разговорам.
– Если устали, – слышал он голос матери, – так прилягте тут на диване – никто беспокоить не будет. Мы переходим в гостиную.
– Да как-то… этого… Неловко.
– Чего там неловко – ловко.
– Ей-богу, как-то не тово…
– Чего там – не того. Дело праздничное.
– Я говорил – не надо было мешать мадеру с пивом…
– Пустое. Поспите, и ничего. Я вам сейчас с Глашей подушку пришлю.
Топот многочисленных ног затих. Потом послышалось цоканье быстрых каблучков и разговор:
– Вот вам подушка, барыня прислала.
– Ну, давай ее сюда.
– Так вот же она. Я положила.
– Нет, ты подойди сюда. К дивану.
– Зачем же к дивану?
– Я хочу христ… ее… соваться!
– Уже христосовались. Так нахристосовались, что стоять не можете.
Неописуемое удивление послышалось в убежденном голосе гостя:
– Я? Не могу стоять? Чтобы у тебя отец на том свете так не стоял, как… Ну, вот смот… три!..
– Пустите, что вы делаете?! Войдут!
Судя по тону Глаши, она была недовольна тем, что происходило. Димке пришло в голову, что самое лучшее – пугнуть хорошенько предприимчивого гостя.
Он схватил верблюда и брякнул его об пол.
– Видите?! – взвизгнула Глаша и умчалась, как вихрь.
Укладываясь, гость ворчал:
– Ай и дура же! Все женщины, по-моему, дуры. Такую дрянь всюду развели… Напудрит нос и думает, что она королева неаполитанская… Ей-богу, право!.. Взять бы хлыст хороший да так попудрить… Трясогузки!
Димке сделалось страшно: уже стало темнеть, а тут кто-то бормочет под нос непонятное… Лучше уж уйти.
Не успел он подумать этого, как гость, пошатываясь, подошел к столу и сказал, будто советуясь сам с собой:
– Нешто коньячку бутылочку спулить в карман? И коробка сардин целая. Я думаю, это дурачье и не заметит.
Что-то коснулось его ноги. Он выронил сардины, испуганно отскочил к дивану и, повалившись на него, с ужасом увидел, что из-под стола что-то ползет. Разглядев, успокоился:
– Тю! Мальчик. Откуда ты, мальчик?
– С-под стола.
– А чего ты там не видел?
– Так, сидел. Отдыхал.
И тут же, вспомнив правила общежития и праздничные традиции, Дима вежливо заметил:
– Христос воскресе.
– Еще чего! Шел бы спать лучше.
Заметив, что его приветствие не имело никакого успеха, Дима, для смягчения, пустил в ход нейтральную фразу, слышанную еще утром:
– Я с мужчинами не христосуюсь.
– Ах, как ты их этим огорчил! Сейчас пойдут и утопятся.
Разговор явно не налаживался.
– Где были у заутрени? – уныло спросил Дима.
– А тебе какое дело?
Самое лучшее для Димы было бы уйти в детскую, но… между столовой и детской были две неосвещенных комнаты, где всякая нечисть могла схватить за руку. Приходилось оставаться около этого тяжелого человека и поневоле поддерживать с ним разговор:
– А у нас пасхи сегодня хорошие.
– И нацепи их себе на нос.
– Я не боюсь пойти через комнаты, только там темно.
– А я тоже вот одному мальчишке взял да и голову отрезал.
– Он был плохой? – холодея от ужаса, спросил Димка.
– Такая же дрянь, как и ты, – прошипел гость, с вожделением оглядывая облюбованную на столе бутылку.
Где-то вдали послышался голос мамы.
– Да… такой же был, как и ты… Хорошенький такой, прямо дуся, такая, право, малая козявочка…
Голос мамы удалился и затих.
– Такая козявка, что я бы ее каблуком – хрясь!.. В лепешку дрянь такую. Пошел вон! Иди! Или тут из тебя и дух вон!
Дима проглотил слезы и опять кротко спросил, озираясь на темную дверь:
– А у вас пасхи хорошенькие?
– Чихать мне на пасхи, – я мальчишек ем, таких, как ты. Дай-ка свою лапу, я отгрызу…
И вдруг – голос мамы, совсем близко:
– А куда это мамин сын задевался?
– Мама!! – взвизгнул Димка и зарылся в шуршащую юбку.
– А мы тут с вашим сынком разговорились. Очаровательный мальчик! Такой бойкенький.
– Он вам не мешал спать? Разрешите, я только уберу все со стола, а там спите сколько хотите.
– Да зачем же убирать?…
– А к вечеру опять накроем.
Гость уныло опустился на диван и вздохнул, шепнув самому себе под нос:
– Будь ты проклят, анафемский мальчишка! Из-под самого носа увел бутылку.
Три желудя
Нет ничего бескорыстнее детской дружбы… Если проследить начало ее, ее истоки, то в большинстве случаев наткнешься на самую внешнюю, до смешного пустую причину ее возникновения: или родители ваши были «знакомы домами» и таскали вас, маленьких, друг к другу в гости, или нежная дружба между двумя крохотными человечками возникла просто потому, что жили они на одной улице или учились оба в одной школе, сидели на одной скамейке – и первый же разделенный братски пополам и съеденный кусок колбасы с хлебом посеял в юных сердцах семена самой нежнейшей дружбы.
Фундаментом нашей дружбы – Мотька, Шаша и я – послужили все три обстоятельства: мы жили на одной улице, родители наши были «знакомы домами» (или, как говорят на юге, – «знакомы домамы»); и все трое вкусили горькие корни учения в начальной школе Марьи Антоновны, сидя рядом на длинной скамейке, как желуди на одной дубовой ветке.
У философов и у детей есть одна благородная черта: они не придают значения никаким различиям между людьми – ни социальным, ни умственным, ни внешним. У моего отца была галантерейная лавка (аристократия), Шашин отец работал в порту (плебс, разночинство), а Мотькина мать просто существовала на проценты с грошового капитала (рантье, буржуазия). Умственно Шаша стоял гораздо выше нас с Мотькой, а физически Мотька почитался среди нас – веснушчатых и худосочных – красавцем. Ничему этому мы не придавали значения… Братски воровали незрелые арбузы на баштанах, братски их пожирали и братски же катались потом по земле от нестерпимой желудочной боли.
Купались втроем, избивали мальчишек с соседней улицы втроем, и нас били тоже всех трех – единосущно и нераздельно.
Если в одном из трех наших семейств пеклись пироги – ели все трое, потому что каждый из нас почитал святой обязанностью, с опасностью для собственного фасада и тыла, воровать горячие пироги для всей компании.
У Шашина отца – рыжебородого пьяницы – была прескверная манера лупить своего отпрыска, где бы он его ни настигал; так как около него всегда маячили и мы, то этот прямолинейный демократ бил и нас на совершенно равных основаниях.
Нам и в голову не приходило роптать на это, и отводили мы душу только тогда, когда Шашин отец брел обедать, проходя под железнодорожным мостом, а мы трое стояли на мосту и, свесив головы вниз, заунывно тянули:
Рыжий-красный —
Человек опасный…
Я на солнышке лежал…
Кверху бороду держал…
– Сволочи! – грозил снизу кулаком Шашин отец.