Свежесть восприятия, трогательную чистоту и бесхитростность детей Аверченко противопоставляет корыстному лживому миру взрослых, где обесценились все ценности – любовь, дружба, семья, порядочность, – где все можно купить и продать. «Моя была бы воля, я бы только детей и признавал за людей», – доверительно сообщает писатель. Он уверяет, что только дети выламываются из опостылевшего быта, из размеренной и нудной обывательской жизни, а взрослый человек – «почти сплошь мерзавец». Впрочем, иногда даже мерзавец способен проявить человеческие чувства, когда он сталкивается с детьми.
Вор Мишка Саматоха, забравшийся в сад, а потом и в дом, неожиданно для себя начинает играть с девочкой Верой. Как взрослая хозяйка, она угощает Мишку, не замечая, что тот прячет в карман серебряные вилку и ложку. Наевшись и напившись, забрав часы, брошку, кольцо и чье-то пальто, Мишка уходит, не испытывая никаких угрызений совести. Но через несколько дней он решает подарить Вере новую куклу взамен старой, растрепанной Марфушки, которой они играли, и даже извиняется, что забыл вернуть ложку.
В рассказах о детях голос Аверченко окрашивается доброй, иногда даже возвышенно-романтической интонацией, за которой почти не слышна свойственная ему ирония. В детском мире нет главного врага писателя – «ее королевского величества Матери-Пошлости», о которой он писал с ненавистью, замечая ее проявления всюду: в быту, в политике, в общественной жизни и в литературе.
С годами смех Аверченко менялся: «краснощекий юмор» превращался в «смех ради смеха», а после Октября 1917 года политическая сатира полностью вытеснила его со страниц «Нового Сатирикона». Писатель высмеивает большевиков, оплакивает Россию, которую губят «ради чистоты партийной программы», сожалеет о «раздетых людях» и «раздеваемой государственности». Гибель старого быта, разрушение вековых национальных устоев он воспринимает трагически и сравнивает все происходящее с «дьявольской интернациональной кухней, которая чадит на весь мир». Дружбу, любовь, остроумную шутку, хорошую книгу, вкусную еду и прочие земные радости – все, что было так дорого Аверченко, – смел октябрьский ураган. И писатель, который восторженно приветствовал Февральскую революцию, стал ожесточенным врагом советской власти. В 1918 году в одном из последних номеров «Нового Сатирикона» был напечатан памфлет Аверченко, адресованный В. И. Ленину, в котором он демонстративно отстаивал свое право судить о людях и событиях с беспартийной, общечеловеческой точки зрения.
После того как журнал был закрыт по распоряжению советского правительства, Аверченко уехал на юг, а оттуда – вместе с отступающими врангелевцами – в Константинополь. В 1921 году в Париже вышла написанная им еще на родине книга «Дюжина ножей в спину революции». Революция в его изображении – это «чертово колесо», которое расшвыривает со своей полированной поверхности всех, кто на него взберется, желая управлять Россией, будь то А. Керенский, В. Ленин или Л. Троцкий. Писатель хотел бы прокрутить историю, как кинематографическую ленту, в обратную сторону, чтобы вновь замелькали перед его глазами кадры сытой и спокойной жизни.
Все окружающее: голод, холод, разруха, отсутствие света – кажется ему историческим парадоксом, отбросившим Россию к первобытному строю, к темноте и бескультурью. Оглядываясь вокруг, он замечает лишь осколки разбитого вдребезги старого быта. А новое, которое строят большевики на разрушенном «до основания», вызывает у Аверченко едкую насмешку.
Среди осколков разбитого вдребезги писатель находит ставшую ненужной книгу и возвышенную любовь, дружеское застолье в «Вене» и милый его сердцу ресторан «Донон». Разбиты и поруганы православные святыни, разрушены все государственные устои. А русский человек, как посетитель аттракциона «Веселая кухня», все еще крушит деревянными шарами суд и финансы, народное просвещение и Церковь, торговлю и искусство. Аверченко пророчески предсказывает, что потом, когда пройдет революционное похмелье, народ будет горько плакать и жалеть о случившемся. В его рассказах громко звучит одна тема: «За что они Россию так?»
В книге «Дюжина ножей в спину революции» двенадцать рассказов, и каждый их них – как острый нож в спину советской власти. Но особенно больно читать рассказ «Трава, примятая сапогом», о судьбах детей искалеченных кровавыми событиями революционных лет, рано повзрослевших, забывших об игрушках. Они безошибочно различают по звуку выстрелов калибр орудий, прекрасно разбираются в системах разного рода оружия. Писатель задается вопросом: какой же вырастет восьмилетняя девочка, с которой он беседует о фугасах и бризантных снарядах, о малокровии у мамы и реакции Ватикана на эксцессы большевиков? Отогреются ли души детей под теплым солнышком, распрямится ли молодая травка, примятая тяжелым сапогом, подбитым гвоздями?
Прочитав книгу Аверченко, В. Ленин написал на нее рецензию под названием «Талантливая книжка», особенно выделив рассказ «о психологии детей, переживших и переживающих Гражданскую войну». Он писал: «Так, именно так должна казаться революция представителям командующих классов». В. Ленин упрекнул Аверченко в озлоблении, доходящем почти до умопомрачения, и назвал его представителем «старой, помещичьей и фабрикантской, богатой, объевшейся и объедавшейся России». В книге и вправду много говорится о том, как ели и пили в старом Петербурге, сколько стоил обед в дорогом ресторане «Кюба», более дешевой «Вене» или в трактире у Федорова. Но для Аверченко это лишь повод, чтобы сопоставить старое и новое: Россию, которая копила, наживала и позволяла себе хорошо пожить, и советскую власть, проповедующую лозунг: «Грабь награбленное!» А главное, за всем этим стоит неподдельная боль за родину, превратившуюся в убогую нищенку, робко ожидающую представителей мировых держав на конференции по вопросам политики. Россия интересует их лишь как страна, из которой за бесценок можно выкачивать сырье и получать дешевый хлеб.
В эмиграции Аверченко написал еще несколько книг: «Записки простодушного» (1921, второе издание – 1923), «Кипящий котел» (1922), «Дети» (1922), «Смешное в страшном» (1923), «Двенадцать портретов знаменитых людей в России» (1923), «Шутка мецената» (1924), «Отдых на крапиве» (1924), «Рассказы циника» (1925) и др. Их названия говорят сами за себя. Писатель изображает «кипящий котел» Крыма в 1920 году, «константинопольский зверинец», где прожил почти два года, высмеивает советских вождей и их жен, вспоминает свою жизнь в Петербурге и пытается отдохнуть от едкой и злой сатиры в юмористических рассказах о детях, но отдых получается «на крапиве».
В автобиографическом рассказе «Трагедия русского писателя» Аверченко выступает под маской Простодушного, который живет в Константинополе и не уезжает в Париж, так как все еще верит в возможность вернуться на родину. Он безмерно тоскует по России и боится потерять связь с родным языком. Писатель иронизирует, что эмигранты вскоре будут писать так: «Он заходишь на конюшню, сесть на медведь и поехать в ресторан, где скажишь: „Гарсон, рюмку Рабинович и одна застегайчик и тарелошка с ухами“. Конечно, писатель еще помнил, как спросить рябиновую водку и уху с расстегаем, которой славился ресторан „Медведь“ на Конюшенной, но все это безвозвратно кануло в прошлое вместе со старым бытом.
С весны 1922 года Аверченко поселился в Праге. Он ездил на гастроли в Прибалтику, Германию, Болгарию, Сербию, Румынию, выступал в спектаклях созданного им эстрадного театра „Гнездо перелетных птиц“, играл роль „Аркадия Аверченко“ на многочисленных литературных вечерах. Его произведения печатались на немецком, чешском, сербском, хорватском, болгарском и других языках, первые тома собрания сочинений начали выходить в Харбине и Праге. Но все это не приносило удовлетворения. Он наконец осознал, что никогда не увидит России. В Европе он так и не почувствовал себя как дома. Меняя гостиничные номера, собирая и разбирая чемоданы, Аверченко все больше тосковал по родине.
Один из его друзей вспоминал: „Он болел смертельной тоской по России. В последний раз, когда мы виделись – полтора года тому назад, – он жаловался мне: „Тяжело как-то стало писать… Не пишется. Как будто не на настоящем стою… И вот разъезжаю… Актерствую… Чему нужда не научит?“ Ему не писалось и не смеялось. Все глуше и глуше становился его смех“.