– Своим-то первые места будут, – яростно крикнул боярин Семен Иванович, – из доброго лучшие, а нам – из худого худшие!
Илейка, стоявший у стола рядом с Юрием, не вытерпел и, прожевав кусок баранины, сказал громко и убежденно:
– Сиротам тоже не сладко придется. Чужие-то совсем разграбят животы их и всякое именьишко! Чужие-то не навек придут – жадовать будут: что ни на есть – комком да в кучку, да под левую ручку.
– Вот, – возвысил свой густой голос князь Иван Иванович, – не захочет Москва Шемяку! Не на столе ему там сидеть придется, а на шиле! Не усидит.
Иван Иванович помолчал и стал говорить о сборе ратной силы, о том, как великого князя от Шемяки отбить, о том, как с отцами духовными вместе о неправдах, об изменах Шемякиных всему христианству поведать.
Княжич Иван впервые был на княжом совете, и сердце его сильней трепетало, чем на охоте. Словно на коне, гнался он за мыслями разными, то вот догонял, понимал все, то опять терял, но скоро все ясно ему стало, будто трудное письмо он с многими титлами прочел. Только вот что делать дальше, не знал. Да не он один, а и другие тоже не знали – ждали все, что воевода Микула Степанович скажет. Дело это уж ратное. Микула же Степанович молчал, только лоб его бороздили морщины, да рука седую бороду вокруг пальцев крутила.
Замолкли и другие все, и княжич Иван впился в сухощавого старика с горбатым носом и с длинными седыми бровями, нависшими над быстрыми сверкающими глазами.
– Иного не ведаю, – начал воевода, – окромя как собрать что есть ратных людей и коней, да борзо вместе с княжичами в Муром отъехать, и в граде Муромском сесть за стены. Дороден град-то Муромский и татарами не тронут был. Токмо туда ехать тайно, а оттуда потом вести слать во все стороны. Придут к нам и бояре и ратные люди…
– Все пойдут за великого князя! – крикнул Васюк. – Как в Коломну шли при Юрье Митриче, так и в Муром пойдут! Упас Господь Бог нам княжичей.
Зашумели все кругом, начались опять разговоры, намечать стали подробно и ратных людей, и припасы, и коней, и кого к чему приставить, и брать ли подводы, или ехать с вьюками только.
– Скорей бы, скорей ехать, Иванушка, – шептал Юрий брату на ухо, – а то настигнет опять нас Шемяка, как тогда в монастыре.
Опять загудел густой голос князя Ивана Ивановича:
– Завтра с благословения Божия, после утрени, без подвод, со всеми конниками в Муром пойдем. Поведет нас Микула Степаныч по Колошке вниз до Клязьмы-реки, мимо города Володимера, а там Судогдой до самого верха, а волоком до Ушны, а по Ушне вниз до Оки, от устья-то Ушны всего двадцать верст до Мурома…
Тут стали другие указывать иные пути и дороги, но князь Иван Иванович прекратил разговор.
– В пути Микула Степаныч сам прикажет, где лучше ехать. На поле воевода хозяин. Сей же часец в дорогу снаряжаться надобно, – сказал он и, обратясь к своему дворецкому, закончил: – Гребты тобе, старик, много сегодня будет с нашими сборами…
Глава 11
Предел скорби
В ночь на первый день Масленицы, февраля четырнадцатого, привезли в Москву великого князя Василия. Посадили его в нежилую подклеть при хоромах Шемякиных, а сам князь Димитрий Шемяка в те поры стоял на дворе Поповкине.
Было в подклети той одно лишь окошечко малое, у самого почти потолка – без рамы и задвижки, совсем открытое. В железы закованный, лежал князь недвижимо на лавке и даже пищи не брал. Тоска его давила, словно домовой насел на него, во всю грудь упираясь коленами. Не спал Василий Васильевич, и горше ему было, чем в полоне татарском у сыновей Улу-Махметовых.
Глядел неотрывно он в потемневшее перед рассветом небо, будто в окошечко малое оно вместо слюды вставлено. Видел князь семизвездный ковш, а рукоятка ковша уже круто к земле повернулась – так только под утро бывает. Невольно обо всем этом думается, а перед глазами в то же время, как сны, видения проходят. От самого детства до последнего нынешнего дня все прошло через память, а сердце слезами незримыми набухло, стало тяжести непомерной.
– Зла беда лютая, – шепчет Василий Васильевич, – вскую Ты оставил мя, Господи?
Плакать, как у гроба Сергия, он больше не мог, и вздохнуть от боли душевной нет сил. Вот встали пред ним, как живые, и княгиня его, и мать, и Иван с Юрием. Захлебнулся от тоски он, совсем как в предсмертный час, и простонал:
– Боже милостивый, упаси их…
Два дня и две ночи в муках провел Василий Васильевич, не зная, что его ждет. Еще большие муки терпел он от обидных речей Никиты Константиновича, злого недруга, переметчика окаянного.
На третий день, в среду, пришел к нему в подклеть сам князь Димитрий Юрьевич Шемяка с боярами своими, со слугами и холопами. Сзади же, за боярами хоронясь, был и князь можайский Иван Андреевич. Да и Шемяка не прямо глядел, а только исподтишка на Василия Васильевича взглядывал. Гремя цепями, встал с лавки великий князь, впился глазами в Шемяку, пронизал насквозь. Потемнело лицо у Димитрия Юрьевича, пятна пошли по нему, а глаза его всё книзу смотрят, только ресницы дрожат, словно хотят, да не могут подняться. Вдруг взгляды их сами встретились, и побледнели оба князя, как мел. Сжал кулаки Василий Васильевич, а у Шемяки, как у коня, ноздри раздулись…
– Вор, вор ты предо мной! – закричал Василий Васильевич. – Проклят от Бога, Иуда! Крест целовал лобзаньем Иудиным. Не примет тя Москва, не примет!
Смутился Шемяка, чуя всю неправду свою, но злоба оттого сильней разгоралась. Задрожали у него губы, запрыгали.
– Не яз, а ты – Иуда! – взвизгнул он в бешенстве. – Пошто татар привел на Русскую землю?! Города с волостями отдал в кормленье поганым? Татар любишь, а христиан томишь без милости! Совсем отатарился и речь татарскую боле русской любишь!
– Ложь слово твое, окаянный! – вскричал снова Василий Васильевич. – Что есть зла сего злее, как в обете крест целовати и целованье преступати! Оба вы с можайским лживо пред Богом ходите. Волци в одеждах овчих!..
Ворвался в подклеть Никита Константинович, боярин Шемякин, а за ним слуги с горящей жаровней, а в ней – прут железный.
– Злодей! – распаляясь и топая ногами, неистово вопил Шемяка. – Ты брата моего ослепил, Василья Юрьича!
Зашумели, закричали кругом холопы, сбили с ног великого князя, вцепились в него, как борзые, растянув на полу. Понял все Василий Васильевич, обмер, да не успел и мыслей собрать, как жаром пахнуло в лицо ему – и вдруг зашипел глаз его. Пронзительный крик оглушил всех в подклети, а Василий Васильевич сразу сомлел, словно умер, и не чуял уж, как и другой его глаз с шипеньем вытек…
В Москве Софья Витовтовна вместе с Марьей Ярославной стояла все еще на дворе зятя своего, князя Юрия Патрикеевича. Сам же князь Юрий, воевода московский, схвачен был Шемякой и заслан куда-то вместе с княгиней его Марьей Васильевной.
Была на дворе стража Шемякина с приставами, но княгинь держали в уважении, хотя разграбил у них Шемяка всю казну и именье. Занимали обе княгини лишь малые хоромы Софьи Витовтовны, а слуг имели тех только, что у старой государыни были, да еще был при них Константин Иванович с семейством и слугами, теснился он внизу хором, в жилых подклетях. Тесно всем было, да в тесноте – не в обиде, все ж на людях своих и сердце не так болело. Вести всякие приходили со всех сторон через верных слуг, не умирала в душе надежда.
Мамка Ульяна да Дуняха, ранее девка, а ныне женка Ростопчи законная, за Марьей Ярославной ходили, как за малым ребенком. Глаза все княгиня проплакала о муже и детях своих, а кроме того, тяжела была уж четвертый месяц. Днем княгини держались мужественно, а по ночам в опочивальне Софьи Витовтовны обе пред кивотом уж без слез и рыданий, а только со стонами, на полу лежа, взывали они в тоске к Богу, ища утешения.
Утром Марья Ярославна, когда Дуняха убирала ей волосы, сидела на стольце резном, неподвижно, с опухшими веками, и словно ничего не видела своими большими глазами.
– Свет мой, государыня, – тихо говорила ей Дуняха, надевая волосник, – пожалей собя, княгинюшка, для ради младенца. Обе с тобой мы брюхаты.