Но самым характерным в его лице были все-таки глаза и лоб, как в лице Виктора — глаза и рот.
Глаза Андрея Воронько не сразу привлекали к себе внимание. Они были небольшие и сидели глубоко-глубоко под надбровными дугами. Когда Андрей задумчиво насупливал брови, — а за ним водилась такая привычка, — глаз и вовсе не было видно. Они были светлые и переменчивые: то серые, то синие, то зеленые, то голубые, а иногда и вовсе бесцветные, отсутствующие… Но они замечательно точно отражали внутреннюю работу, непрерывно совершавшуюся в нем, — и, видно, очень напряженную и сосредоточенную, тем более напряженную, чем неподвижнее были его лицо и тело.
А над глазами нависал большой лоб, крутой и бугристый, как круча над рекой, и в этих буграх угадывались великая сила убежденности и упорства, даже упрямство. Воронько и ходил лбом вперед, как молодой бычок. Чувствовалось, что этот хлопец бодаться умеет!
— Очковтиратели! — повторил он все так же глухо.
— А что ж? — беспечно засмеялся Виктор. — Справедливо! Вот этими руками я как раз очки и втирал! — и он протянул ко мне свои большие забойщицкие руки с синими от угля ногтями.
— Мы не за себя обижаемся, — сдержанно сказал Андрей. — Нам за дело обидно. Такими словами если кидаться, так и дело можно загубить.
— Ну, дела теперь не загубишь! — возразил Нечаенко. — Дело само за себя уже говорит.
— Согласен, Николай Остапович: не загубишь! А затормозить или там скривить можно. Ведь я как это дело мыслю? — неожиданно и горячо воскликнул Андрей, но тут же спохватился и густо покраснел. — Да что ж это я один говорю? Вы извините, пожалуйста…
— Говори, говори, Андрей! Ты хорошо говоришь.
— Та где там хорошо! — совсем смутился Воронько.
— Да говори, ладно!
— Все-таки я скажу, поскольку товарищ корреспондент здесь, — согласился он. — А ребята поправят. Ведь мы что имеем сейчас? — круто повернувшись ко мне, начал он. — Имеем пока единичный рекорд, вот Виктора. А перед тем рекорд товарища Стаханова. Так? Ну, а единичный рекорд дела на шахте еще не решает.
— А кто же теперь мешает всем забойщикам такие рекорды давать? — вскричал Виктор.
— А ты считаешь, что все могут? — быстро обернулся к нему Андрей.
— Та ясно ж, все!
— Каждый день?
— Та хоть каждый!
— Нет! — строго покачал головой Воронько. — Все не могут!
Я с удивлением посмотрел на него. Что он такое говорит? И все не поняли Андрея. Только Нечаенко улыбнулся.
— Да невжели ты не можешь вырубать, сколько я? — недоверчиво спросил Виктор.
— Я? Могу!
— Ну, а Митя Закорко, а Сережка, а Закорлюка?
— И Митя может, и Сережка, и Закорлюка, и Сухобоков… Любой забойщик на шахте может.
— Ну, так в чем же дело? — уже с досадой вскричал Абросимов.
— Ты что имеешь в виду, Андрей? — тихо спросил Светличный.
— А то я имею в виду, что единичный рекорд каждый может дать, если ему создать условия, как Виктору — Тут теперь хитрого нет. А нам желательно, я так думаю, чтоб рекорд, как бы это сказать? Чтоб рекорд перестал быть рекордом, что ли… — он затруднялся с выбором нужных ему слов. Он вообще говорил скупо, медленно и, произнося слова, вслушивался: как же они звучат? И часто морщился: произнесенное слово оказывалось не тем, какое он искал. Его слова были беднее его мыслей. — Ну, скажем, так: может забойщик рекордно рубать, если, допустим, порожняка нет?
— Ну, не может.
— Значит, надо, чтоб порожняк был, чтоб коногоны и машинисты тоже работали по-новому, ударно…
— Ну, так.
— Можно рекордно рубать, если, скажем, леса на месте нет, или воздуха мало, или штрек отстал? — туго продолжал развивать свою мысль Воронько. — Значит, надо, чтоб и лесогоны, и проходчики, и слесари — все, словом, работали рекордно…
— Андрей то хочет сказать, — улыбаясь, сказал Нечаенко, — что теперь вся шахта должна подняться на новую ступень, соревнование должно охватить всех, все профессии. Так я тебя понял?
— Да. Вся шахта, — почти торжественно произнес Воронько. — Вся наша "Крутая Мария".
Теперь друзья поняли его.
— Ну-у! — смеясь, вскричал Светличный. — Этого Дед вовсе уж не переживет, чтоб вся шахта.
— Дед — отсталый человек, — сказал Воронько. — Я так считаю: если не исправится — его надо в сторону! — Он сказал это без всякого ожесточения, все тем же своим ровным, чуть глуховатым голосом.
— А главный инженер? — подхватил Виктор. — Разве ж он соответствует?
— Да, и главный инженер тоже, — спокойно согласился Андрей, но тут же сам смутился. — Вы нас извините, Николай Остапович… — запинаясь, сказал он. — Конечно, мы судить не можем. Но только мы из опыта говорим… Практически…
— Э, нет! — засмеялся Нечаенко и любовно посмотрел на молодого шахтера. — Ты брось! Ты теперь у нас, Андрей, теоретик!
Ребята засмеялись, Андрей сконфузился. Скоро они стали опять толковать и спорить о делах на шахте…
А я сидел и молча слушал…
Мне казалось раньше, что я знаю рабочих людей, знаю с детства. Знал я мастеровщину — сдельщину, забубенную, отчаянную, отпетую — золотые руки, пьяные головушки… Знал чистых пролетариев, нищих, бесправных, но родных; они жили артельно, администрация их не любила, но побаивалась. Знал "самостоятельных" — обычно то были машинисты, камеронщики, слесари, — они имели свой собственный клочок земли на шахте и свою халупку на ней — "каютку", как говорили здесь. И они гордились тем, что они собственники, хозяева, и брезгливо отгораживали себя, свой дом и свою жизнь высоким тыном или дырявым плетнем от "шантрапы". Знал я и шантрапу, золотую роту, эту серую приискательскую кобылку, которую жизнь беспощадно мела, как перекати-поле, по бесприютной земле, с шахты на шахту, с золота — на уголь, из кабака — в тюрьму, из забоя — в могилу… Знал я и одиночек, тщетно пытавшихся выбиться "в люди", в конторщики; эти ходили чисто, состояли в обществе трезвости, и единственной отрадой их скупой, одинокой, черствой жизни была гитара с голубым или алым бантом. Знал я и интеллигентных рабочих, любителей серьезных книг и хорового пения; знал стариков-начетчиков, неутомимых искателей справедливого бога… Знал революционеров. И, может быть, самым ярким событием моего детства было то, когда уже накануне революции я, маленький грамотен с хорошим почерком, писал по просьбе соседей-забастовщиков и под их диктовку ультиматум дирекции…
Еще лучше узнал я рабочих людей после революции. Я видел, как, потуже затянув ремень на голодном брюхе, шли они откачивать затопленную шахту. Я видел их на строительных лесах, и в котлованах, и в батальонах энтузиастов… Я писал о них.
Но вот передо мной сидели трое молодых рабочих, и они мне были незнакомы и недоступны. Я таких раньше не знал. У них были золотые руки мастеровых, и гордость пролетариев, и энтузиазм ударников. Но они уже не были ни пролетариями, ни мастеровыми, ни вчерашними ударниками. Это были совсем новые люди.
Признаюсь, тогда для меня самого все в них было еще не ясно и смутно… Я просто видел перед собой новых рабочих, но ни понять, ни объяснить их еще не мог.
Только два месяца спустя, когда на слете стахановцев слушал я Сталина, все объяснилось, живые черточки слились, стали на место и составили картину. И, слушая Сталина, я все время думал об Андрее и Викторе, — они сидели тут же, рядом со мной, в Кремлевском дворце. Это о них говорил Сталин, что они "люди новые, особенные", "таких людей у нас не было или почти не было года три тому назад", это "люди культурные и технически подкованные". "Они свободны от консерватизма и застойности некоторых инженеров, техников и хозяйственников, они идут смело вперед, ломая устаревшие технические нормы и создавая новые, более высокие, они вносят поправки в проектные мощности и хозяйственные планы, составленные руководителями нашей промышленности, они то и дело дополняют и поправляют инженеров и техников, они нередко учат и толкают их вперед, ибо это — люди, вполне овладевшие техникой своего дела и умеющие выжимать из техники максимум того, что можно из нее выжать". И так же, как я, слушали Сталина и наши герои…