Его долго не отпускали с вагонетки; говорить он не мог, только низко кланялся на все стороны людям.
Наконец толпа расступилась перед ним, и он пошел. Народ двинулся вслед. Образовалось шествие. По дороге к толпе присоединялись еще и еще люди; а те, кто идти не мог или не хотел, долго смотрели вслед процессии или торопливо бросались к себе в палисадник, срезали с клумб цветы и бросали герою…
Рядом с Виктором весело, в ногу, как на параде, шла Даша; она держала героя под руку и всю дорогу беспричинно и радостно смеялась. Ей было хорошо сейчас, замечательно хорошо! Она уже не скрывала свою любовь; казалось — она бросает вызов всему свету. "Да, я люблю, люблю! Люблю — и не прячусь! — говорил весь ее вид. — Смотрите, люди! Смотрите, подружки, соседки, кумушки! Вот парень, которого я люблю. Вот мой любимый!" А там, пусть называют ее бесстыдницей, ей все равно! Она даже прижалась к Виктору, заглянула ему в глаза: "Ну, ты счастлив, счастлив?"
Был ли он счастлив? На это словами и ответить нельзя. Был сейчас Виктор на вершине мыслимого для человека счастья, он даже растерялся от него. Он и раньше часто мечтал о славе, но никогда не думал, что это будет так. Ему казалось раньше, что слава — это почет, деньги, награды и ордена. А сейчас почувствовал он, что самое дорогое в славе — любовь народа, признание своих товарищей по труду. Как сделалось, что стал он сейчас самым родным для всех человеком на "Марии"? Отчего так ласково улыбаются ему люди? За что любят его?
И ему вдруг вспомнилось, как когда-то, пять лет назад, шел он, опустив голову, через весь зал, на сцену, на позор, и люди провожали его недобрыми глазами, а старуха в буденовке протыкала насквозь колючим, ненавидящим взглядом… Но это воспоминание, когда-то долго и тяжко преследовавшее его, сейчас вовсе не смутило его радости. "Ну что ж! — весело подумал он. — Народ, ом всегда справедлив. Тогда я плохо работал — и заслужил позор, сейчас сработал хорошо — и заслужил славу". И он поднял голову и смело посмотрел вокруг…
Через час все уже было тихо в поселке. Люди разошлись по своим местам. Андрей и Виктор спали.
В шахтпарткоме Журавлев прощался с Нечаенко.
— Значит, так я сделай! — говорил Василий Сергеевич, уже берясь за кепку. — Сегодня же соберешь шахтпартком. Надо принять специальное решение о рекорде Абросимова. Подхватить почин и двинуть новых людей…
— Я думаю митинг в нарядной провести.
— Хорошо. А главное, надо сразу же пресечь всякие попытки опорочить рекорд Абросимова. А такие попытки будут…
— Чувствую, — усмехнулся Нечаенко. — Найдутся такие, что будут трепаться, что все, мол, подстроили, рекорд — случайность…
— Вот, вот, значит, надо сразу…
Зазвонил телефон. Нечаенко взял трубку.
— Слушаю, — сказал он. — Да… Нет, это Нечаенко. Здесь. Передаю, — он протянул трубку Журавлеву. — Вас товарищ Рудин просит.
— Слушаю тебя, Семен Петрович. Здравствуй!.. — сказал Журавлев, улыбаясь в трубку. — Что? Ну да… Да ты постой, погоди! — внезапно нахмурился он. — Погоди! — Потом покорно вздохнул. — Ну, хорошо. Слушаю. Да! Слушаю… Слушаю… — все печальнее и глуше повторял он. — Погоди! Как?
Нечаенко тревожно следил за ним.
— Что? Что? Я слушаю. Алло! Алло! — закричал Журавлев, потом недоуменно пожал плечами и опустил руку на рычаг. — Швырнул трубку!..
— Да что случилось-то? — спросил Нечаенко.
Журавлев медленно перевел на него глаза, помолчал немного, потом неохотно ответил:
— Рудин считает рекорд Абросимова очковтирательством…
— Что?! — закричал Нечаенко.
— Да, очковтирательством.
— Да он что, он что?.. — растерянно пробормотал Нечаенко. — Может, обиделся, что без него сделали?
— Не знаю, — медленно ответил Журавлев. Подумал и повторил: — Не знаю…
20
Второго сентября я прилетел в Донбасс и вечером уже сидел в кабинете секретаря шахтпарткома "Крутой Марии" Нечаенко.
В этот день радио передало заметку "Правды" о рекорде Стаханова. Я удивился: почему же, в таком случае, редакция посылает меня на "Марию", а не на шахту "Центральная-Ирмино"?
Я простодушно спросил об этом Нечаенко.
Он усмехнулся:
— А у нас на шахте рекорд Стаханова уже перекрыт…
— Да? Кем?
— Забойщиком Абросимовым.
— Могу я видеть его?
— Конечно. Когда вы хотите?
— А сейчас…
— Ишь вы, какой нетерпеливый! — засмеялся секретарь. — Сразу видать — газетчик. Впрочем, можно и сейчас. Я думаю, они оба дома.
— Кто "оба"? — не понял я.
— А вы что же, только об одном Абросимове хотите писать? — удивился Нечаенко.
— Ну, а о ком же еще?
— Я думал, что и об Андрее Воронько.
— А что, Воронько уже перекрыл рекорд Абросимова?
Секретарь с досадой передернул плечами.
— Вот дались всем эти рекорды! — сказал он. — Будто в рекордах все дело! Впрочем, идемте! Ручаюсь, что Абросимов сам заговорит о Воронько. Эта пара неделимая…
Он спрятал какие-то бумаги в несгораемый шкаф, запер его и сказал:
— Ну, идемте! — потом с легкой насмешливостью, к которой, однако, нельзя было придраться, посмотрел на меня и спросил будто невзначай: — А вам прежде-то доводилось бывать на шахтах? — Таким тоном обычно спрашивают пассажиров летчики перед полетом: "А вы летали?"
— Я родился тут, — кратко ответил я.
— Где?!
— Здесь, на "Крутой Марии".
— Вот ка-ак! — неопределенно протянул Нечаенко. Искоса посмотрел на меня, но больше ничего не сказал.
Мы вышли на улицу. Возле шахткома, под акациями, на скамейках, прочно врытых в землю, сидели люди. Вероятно, это собиралась на свое очередное заседание какая-нибудь лавочная комиссия шахткома или комиссия по охране труда. Так собираются по вечерам колхозники подле избы-читальни, красноармейцы — у ленинского уголка, родительский комитет — в учительской… Семь часов вечера — заветный час активистов. Нечаенко поздоровался с людьми, ему негромко ответили, и мы пошли по улице.
Был час тревожного заката — багрового и косматого. Солнце медленно и устало уходило за холмы, отработав свою дневную упряжку; у него был разгоряченный лик медно-красного цвета, как у солдата после жаркого боя…
Говорят, такие закаты бывают перед ветреным днем. Но в донецкой степи всегда ветер. И закаты здесь всегда тревожны — или это только кажется мне? — в них идиллии нет, а есть беспокойное томление и жажда нового дня… И нет вечерней тишины — все продолжает звенеть и лязгать вокруг. И по небу мечутся, затеняя самое солнце, рыжие, косматые, беспокойные дымы. И вместо ленивого вечернего благовеста гремит хор нетерпеливых гудков.
Не оттого ли здесь на закате и мечтается по-другому? И мечты к тебе приходят не вечерние, не елейные, не умильные, а буйно дерзкие и отважные, и мечтаешь ты не о собственном домике под акациями, а о переделке мира и счастье для всех… И всем, что совершил в жизни, ты уже недоволен, а во все, что хочется свершить, веришь, что сделаешь непременно. Не оттого ли так щедро рождает донецкая земля революционеров и новаторов? И Стаханов не оттого ли?.. Но, впрочем, это все мои домыслы. Мы молча шли по Конторской улице. Теперь она называлась проспектом Ильича.
— А я горняк молодой! — неожиданно сказал Нечаенко. — Я черноморец. Что? Плохо? — Он вдруг остановился и угрожающе посмотрел на меня.
— Нет, отчего же! Черное море? Совсем не плохо.
Он расхохотался:
— И я так думаю. Нет, не плохо! Я, знаете ли, — уже мирно и доверчиво продолжал он, — сын, внук и правнук рыбаков. Соленый! Камбалу нашу ели? А кефаль?
— И скумбрию тоже… — в тон ему ответил я.
— Ну, то-то!.. А сейчас считаю я себя коренным донбассовцем, от скумбрии отрекаюсь и предупреждаю вас — у Донбасса нет патриота более яростного, чем я.
— Вот как!
— Да! Так и знайте! А почему? Отчего? Вот вы здешний, объясните мне, что за сила в нашем крае? Чем он берет? — Он опять остановился и посмотрел на меня. Он принадлежал к той симпатичной породе людей, которые не умеют говорить на ходу, когда волнуются. — Чем он берет? — повторил он. — Ведь коренных, прирожденных донбассовцев здесь не так-то уж много… Народ все больше курский, орловский, смоленский, гомельский, татары, мордва… А проживет здесь человек три-четыре года и считает себя коренным донбассовцем. И гордится этим. Да как гордится!