Георгий Бломквист
ТРИ РАССКАЗА[1]
БАТЬКО
I
Курьерский поезд вильнул хвостом. А хвост — зеркального стекла терраска салон-вагона. Там два грузных генерала из Киева, блиставшие погонами и опасные как тигры, пили кофе. Куколка инженер приложил гладкий лоб к бемовскому толстому стеклу терраски — рельсы стремительно разматывались назад.
Помощник начальника станции Ромодан Щуров осмотрелся, как-будто его только что скинули на полном ходу. Солнце, налившись кавуном, покатилось за виадук. Небо наполнилось разноцветными облаками. Больше всего натекло розовых и красных. Но большое голубовато-серое крыло еще висело над Ромоданом. Оно медленно, чуть колыхаясь, несло неизвестную громадную птицу на север. Иногда отрывались от большого крыла перья. Ветер и пламя подхватывали их и несли по бледно-зеленому, как ламповое стекло, простору. Щуров, ошеломленный небесной красотою написал, вернувшись с дежурства, стихотворение в сорок две строки под названием «Небо и станция». Написал, а через две недели «Полтавский курьер» напечатал на второй странице — курсивом:
«Сергей Сергеич Енгалычев, начальник движения участка, проездом из Полтавы, между I и III звонками съедал в буфете обед. Начальника станции не случилось. Присутствовал при этом Щуров.»
Хлопотун Сергей Сергеич прожужжал:
— Как так по небу облака, а по земле вагоны? Объясните! — и потянул мохнатую мартышечью ручку за хлебом.
— Вечером облака у нас всякого цвета. Глянешь вверх — столько их, что прямо заклюют. А по низу, по путям перетягиваются вагончики какие составами, какие отдельно: синие, зеленые, серые, желтые, цистерны черные, а больше всего красных. Скорость неодинаковая. Курьерский как например влетит: вжж, тоже и на небе облака разно идут!..
— Значит, вагон первого класса — туча? — спросил хлопотун.
— Да, в роде, — ответил Иван Федорович доверчиво.
— Облака — пар, — объявил Сергей Сергеич. Вагоны же, особенно с товарами, испаряться не должны, не могут. Лю-би-те де-ло. Железную дорогу!
— Да, я люблю. Интересуюсь! — молвил Щуров.
— Мало. Небо-то священному классу оставьте, а сами вагонами, вагончиками…
Мохнатенький хлопотун расплатился, застегнулся, фыркнул и в вагон. Третий звонок…
Пять лет проскочили тушканчиками с памятного обеда. Щуров все сидел в помощниках. Начальство испугалось, что вагоны испаряться. Иван Федорович печалился, но видоизменить себя не мог. Вечерами, если нет дежурства, сидел на крыльце босой и наигрывал на мандолине. Конторщик Кованько на двухрублевой скрипке изображал скрип баржи. Смотрели, как звезды выплывают на поверхность. Паровозы трубили. Дочка ревизора за Щурова не пошла: сказочник! А за других он и не сватался, но жил в отношениях, в грехе с сиротой стрелочниковой Бражко Олькой. Любил ее, однако, как Марью-царевну.
Папка с газетными вырезками его стихов распухла до неузнаваемости. Камень, отполированный черноморской волной, укрощал ее бурное стремление вверх — к шелушному потолку. А еще отросли, кроме папки, у Щурова живот и щеки и вокруг бугристой плеши лимонные жирные локоны. Кончался живот маленькой блестящей пуговицей и на пуговице — летящий хищник. Фельдшер Иванюк, многократно, по нежной дружбе советовал Ивану Федоровичу не полнеть, особенно вперед.
— С тобой, Иван Федорович, скоро и по душе поговорить нельзя будет. Живот помешает. Ишь выростил дите! Укроти ему аппетит!
Щуров шевелил шумными вишневыми губами: а куда я бегу от печалей?
В 1918 году, летом, под вечер вписывал Иван Федорович в дневник события своей жизни, а также мечты и мысли.
«День был бурный. Телеграфист из Киева, который ночует, ничего о Киеве, кроме Аскольдовой могилы Загоскина, не знает. Гетмана Скоропадского бранит. Рвали яблоки и в чехарду играли. Телеграфист прыгал, а я становился в позу. На дожде-то! Кур перепугали, утки зачехардили, грязь гейзерами. Попадья прошла: балабаны, не балаганьте. Жить хорошо, радовались. Совещались до трех ночи про немецкую сигнализацию. У нас жезлы: древность, дрянь. Сменить пора. Надо сменить всю: от Киева до Харькова и к Бахмачу. Да разве убедишь?
Олька молит, чтоб женился. Оставлю мечту и женюсь. Женщина она жаркая и верная. Уйдет на деревню — скучно мне, а хотелось бы необыкновенного. Докапаю жизнь, как она есть. Что я пишу — как есть? Жил бы тысячу лет и все мало. Да нельзя! Растолстел бы вдвое против земного шара. Куда денусь?»
Перелистнул несколько листов и вывел: «О красоте жизни и человечества». Такое заглавие. А после:
«Верую и исповедую красоту жизни и человечества. Габриэль д'Аннунцио, далекий друг мой! У него четырнадцать тысяч галстухов и бантов, разного калибра, всех оттенков и цветов. В соответствии с природой. Галстухи — многочисленные чувства Габриэля по поводу красоты природы и человечества. Впрочем, есть у него галстухи и с мрачным настроением.
Книга прячется в шкафу. Надо понять книгу. Галстух как птица. Светские люди видят галстух Габриэля — на балу, предположим. Так познают природу. Потому что: синее небо — синий атласный бант; созревающий виноград — бант светло-зеленый, — цвета прозрачной виноградины какого-нибудь бакалейного сорта. Галстухи хранятся в восемнадцати гардеробах палисандрового дерева, в башне над морем. Вот если бы открыть все гардеробы настеж и солнце от залива. Краски! Тона! Габриэль д'Аннунцио придумал красоту человеческой жизни. Вот как это, например, происходит:
Габриэль д'Аннунцио встает.
— Послушайте, Джузеппе! — говорит он лакею, — какое сегодня утро?
— Ветер. Небо светлоголубое! — отвечает Джузеппе.
— А где солнце?
— Солнце восходит, синьор. Вершины Монтаньи-дель-Митезе еще золотые как 10 лир на мраморе.
— Дай мне бант бургундского бархата N 116, - велит д'Аннунцио и выходит в розовом галстухе на балкон встречать солнце…
Так жизнь Габриэля направляется природой».
К Щурову постучали в стекло, так что оно забулькало в раме и с крыльца. Щуров, внезапно окруженный бесчисленными как воробьи стуками, отложил перо и слушал.
Иван Федорович, страшненько мне, — сказала Олька, — немцы от коменданта своего пришли. Пускать? Бриты и высоки, як водокачалки…
— Отворяй! — равнодушно сказал Щуров. Габриэлевой красоты счастье пело в нем. Охватил он Ольку, крепкий широкий стан ее и целовать стал — в брови, в губы.
— Конец! — молвил он. — Ты мое сбережешь, а? Коли застрелят, бери и живи. Экая ты красавица, Олька!
— Иван Федорович, ой боженьки! Прыгайте же вы в садок, в куренечке сховаетесь. Не хочу я открывать. Ой боюсь за вас.
В дверь уже наддавали прикладами и ругались по-своему.
— Нет, не выгорит, — ответил Щуров, — открой лучше, может обойдется.
Олька накинула на голую зацелованную шею платок и отворила.
Немцы вошли: тощие, точные и уж довольно облупленные. Самый тощий густо и плотно, как тост на попойке, объявил:
— Арестованы!
— А за что вы его? — тягуче спрашивала Олька. — Все равно как муж он мне. Неужели же не скажете? Голубчики!
Немцы покидали в Олькин пестрядевый передник письма из ящиков. Папка плюхнула и совершенно разрушилась.
— Шибеники, — выбранилась Олька. — Селяне вас ужо постегают за нахальство!
— Не болтай, Олька! — сказал Щуров. — Они люди подчиненные. Его повели. Немцы торопились и его торопили.
— Олька, а Олька! — крикнул Иван Федорович, уже переступив порог. Нахлынула на него Олька — добрая, крепко сбитая.
— Женюсь на тебе, коли вернусь. Прощай!
— Я вам, Ваничка, кабачков с фаршем сготовлю, принесу и пампушек, — кричала Олька вдогонку. — А куда несть — не знаю.
«Эх толст я, — подумал Иван Федорович, подгоняя свое тулово. — Жила-была Олька и он с ней, и жили в довольстве.» Сказал: «жене моей двадцать два, а мне сорок». Немцы молчали.