И вот теперь я могу сказать наверняка: она меня запомнила, и я не понравился ей.
На следующий день она работала, рисовала для новой книги: типажи Сенной.
Почему-то вспомнила меня.
И — быстро-быстро набросала карандашом мой портрет.
Весьма зло нарисовала: я сижу на диванчике какой-то небритый, всклокоченный, с закрытыми плотно глазами — под глазами мешки, — с пустым стаканом в безвольной, словно в обморок упавшей руке.
Вышла несомненная карикатура. Но сходство — вот что мне лично обидно, — сходство, столь же несомненно, было. Если можно так сказать: один к одному. Что же, в какой-то мере утешает: это значит, что художница — талантлива. Или я все-таки ошибаюсь? И значит: утешения мне нет и не будет никакого?
Сама она осталась недовольна своей работой. В общем, как говорил Хемингуэй: не надо заканчивать работу вечером, чтобы утром стало понятно, что не надо было и начинать ее…
Изобразив меня, хозяйка поморщилась и небрежно засунула рисунок в ящик стола. И забыла обо мне. Ей нужен был «законченный пьяница». Но и на эту роль, получается, я тоже не годился.
Теперь я лежу здесь — в набитом ненужными рисунками ящике. Обреченный — если не на вечность, то на забвение. Не меняющийся — только желтеющий, точно монгол, от времени. Не Дориан Грей, куда там! Безымянный — среди работ художницы, имя которой сейчас я уже забыл.
А тот, другой, реальный «я»… я теперь не могу и сказать: кто из нас более реален… тот «я» (этот «я») живет где-то и, наверное, не вспоминает о том, как он был однажды здесь, в гостях, на чердаке… Наверное, не вспоминает; наверное, помирился с женой, живет у нее, с ней… И уж конечно, наверняка: он знать не знает о моем (о своем) существовании — в нижнем ящике стола безымянной художницы…
Формула Вселенной
Город Соснов Великий, что на востоке Петербургской губернии, — отнюдь не велик. И хотя он древнее не только Петербурга, но и Москвы, и многих великих событий был он свидетель, но сам за свою тысячелетнюю жизнь не дал родному отечеству ни одного великого мужа…
— Ну, нет! Здесь ты не прав! — решительно возразит автору иной читатель. — А математик Николай Давидович Чернышёв?! Разве он не из Соснова Великого?
Зачем ты сердишься, дорогой читатель? Ты прервал меня, не дослушал. Не буду и спорить с тобой. Как раз о Чернышеве я и хотел тебе сказать. Тем более, что и ты знаешь, и я знаю: в эти дни в Соснове Великом проходят первые международные Чернышёвские чтения, а накануне чтений состоялось открытие Дворца-музея.
Проходило открытие Дворца-музея в торжественной обстановке и широко освещалось в прессе, на радио и в телевизионных информационных программах.
Так что, читатель, считай, что это — еще один «репортаж с места события».
Сентябрь. Краснея от того, что не в силах сдержать внутри себя боль от холодного ветра, кричала листва городских кленов. Но крика ее не слышал никто. Радостно-оживленные человеческие голоса заглушали печаль природы; шумели спешащие во Дворец праздничные толпы.
Вспышки фотоаппаратов, жужжание теле- и кинокамер. Интервью — то у именитого гостя, то у простого местного жителя. Тщеславие человека: прикоснуться хоть на секунду к вечности…
Когда под аплодисменты собравшихся перерезали ленточку и начался торжественный митинг, первому дали слово знаменитому математику, члену-корреспонденту Российской академии, другу Чернышева — Андрею Денисовичу Поныреву.
Грузный, седобородый старец, тяжело опираясь на палку, вышел к микрофону, откашлялся и натренированно-естественным голосом произнес небольшую речь:
— Дамы и господа! Я счастлив, что дожил до сегодняшнего дня. До того дня, когда мы открываем этот Дворец, этот прекрасный, величественный памятник нашему гениальному современнику — Николаю Давидовичу Чернышеву. Его жизнь была кратка, как кратка была жизнь Абеля и Галуа. Но как и норвежского, и французского математиков, так и нашего соотечественника можно смело поставить в первый ряд величайших ученых планеты. Николай Давидович…
Тут оратор на минуту замолк, аккуратно промокнул глаза белоснежным носовым платком. Затем голос Понырева зазвенел с новой силой — проникновенно-сдержанной:
— Я звал его просто Коля. Мы жили с ним в одной комнате, в общежитии, том, что в Старом Петергофе, и судьбе было угодно, чтобы я стал его другом. О, в моей памяти навсегда остались те ночи без сна, в табачном и кофейном чаду, когда мой друг — юный Коля Чернышев делился со мной своими раздумьями и сомненьями. Я вижу его ясно, как сейчас: взлохмаченного, небритого, с возбужденно горящими глазами. Я бы даже позволил себе сказать: не с глазами — с очами! Он был захвачен одной, но поистине пламенной страстью: создать математическую модель Вселенной. Открыть магическую формулу ее строения. Да, да, он был страстно убежден, что она, эта формула, существует. И столь же страстно был убежден в том, что открыть ее предстоит именно ему. Нужно только не щадить себя. А трудолюбию Колиному можно было поистине позавидовать.
Оратор опять выдержал паузу. Опять промокнул глаза белоснежным платком и затем заговорил с печалью:
— К сожалению, завистников у Коли было немало. Когда, незадолго до защиты дипломной работы, ему удалось создать — ныне известную всем — формулу Вселенной, то открытие моего друга было встречено математиками Университета в штыки. Горько говорить об этом, но на Ученом совете, на заседание которого Коля ворвался, торжествующе потрясая листком с открытой формулой, его просто-напросто высмеяли… О, да, Николай Давидович Чернышев ворвался не только на Ученый совет, но и в науку, — как беззаконная комета. Стремительная. Ослепляющая. Не позволяющая патриархам от науки почивать на лаврах. Но люди, которые должны были растить и пестовать новых Остроградских и Лобачевских, не дали себе труда даже задуматься: а может быть, родился новый гений?! Для них Чернышев был просто амбициозный студент-недоучка. А эта формула… эта формула была само совершенство. Словно шедевр искусства. Она была прекрасна, как «Мона Лиза». Проста, как все гениальное!.. О, мой бесконечно дорогой и бесконечно наивный друг!..
Вновь наступило полуминутное молчание. Понырев вновь, уже в который раз, промокнул глаза платком, горестно вздохнул:
— Разумеется, самолюбие Коли Чернышева было уязвлено. Он не стал защищать диплом, собрал вещи и вернулся сюда, в свой родной город. Навсегда останется тайной, о чем думал он в последние дни своей земной жизни. Как рассказывали позже родители, Коля, вернувшись домой, был молчалив, замкнут. Можно только представить, насколько тяжело было ему в те дни! И мне, поверьте, тяжело сейчас говорить… Лето было жарким, и родителей не встревожило, когда однажды утром Коля ушел на реку купаться. Ушел и не вернулся. Тела его не нашли. И мы даже не можем поклониться его праху… Коля был хорошим пловцом, и нет сомнения: это был добровольный уход из жизни… С того трагического дня прошло уже полвека. Но прошедшие десятилетия все более и более ясно показывают нам: последний день жизни Николая Давидовича Чернышева стал первым днем его бессмертия!
Понырев умело сделал вид, что ему трудно говорить, замолчал и отошел от микрофона.
Никто не знал, что ему, Поныреву, как лучшему другу, Коля Чернышев первому показал листок с формулой Вселенной. И что он, Понырев, первым высмеял своего товарища-недоучку, возомнившего себя гением.
Никто не слышал, как кричит от боли листва городских кленов. Никто — кроме исхудалого, одетого в рубище старика, прислонившегося к одной из колонн Дворца. Глаза старого человека были прикрыты подрагивающими веками. Он слышал крик боли — отчаянный, почти тотчас же замирающий среди ветвей. И может быть, в действительности, а может быть, только внутренним зрением видел: какой-то малый листок дергается на ветру, словно лягушачья лапка под током.
Когда-то старика этого звали: Николай Давидович Чернышев.