Скандалы начинались из-за пустяков — да впрочем, вы сами хорошо знаете эти пьяные скандалы. Порой ссора вырастала в жалкую драку. Тогда мать врывалась к нам в комнату, сморщенным кулачком размазывала по лицу легкие слезы, истошно орала:
— Он меня бьеть… мать… мать родную посмел ударить… он меня насмерть убьеть…
Я уводил старуху. Ее сын уже спал за столом. Бутылки на столе были пусты. Вскоре затихала и она.
Впрочем, скандалы бывали не каждый день — и на том спасибо. И пила мать не всегда с сыном. Случалось, он не приходил домой по несколько дней. Тогда мы сталкивались в коридоре с неизвестными доселе «друзьями» старухи.
Бывало и так, что мать пила одна. Но ей не очень-то нравилось выпивать без компании, и она входила к нам в комнату, не стучась:
— Эй, малахольные, скинемся?
Я выталкивал старуху из комнаты, а она шипела:
— А, а-антилигенция… они не желають, чистюли они. Да просто жадные, сказали бы честно…
Иногда к нам в гости заходил мой приятель. Ироничный, он прислушивался к шуму за стеной:
— Достоевский уверял, что, когда встречаются двое русских, они говорят о Боге. А Чехов утверждал: когда встречаются двое русских, то разговор у них идет о женщинах. Но, к сожалению, оба классика ошибались. Когда встречаются двое русских, они говорят мало — они ищут третьего… И вот я пришел к вам третьим.
Мы пили дешевое красное вино — терпкое, пахнущее пробкой. Я раздражался и, стараясь избежать в такие дни встречи с соседями, уходил до глубокой ночи из дому.
Когда знаешь, что у тебя есть дом, одному в ночном городе вовсе неплохо.
Вы замечали, что кентавры похожи на женщин? Я подумал об этом, когда в нашей квартире появилась Нина. Большая, гладкая, как желудь, гибкая женщина, опираясь локтями о кухонный стол, задумчиво смотрела в окно. Иногда о чем-либо спрашивала. Голос ее был певуч. Думаю, она прекрасно знала цену себе как женщине. Взгляд ее глаз был медленным, завораживающим. И глаза были красивые — большие, черные, почти бездонные.
У Нины была дочь, уже школьница; жили они как раз под нами — в полуподвальной квартире. В какую-то счастливую для себя минуту Павел повстречался с ней у латинской мозаики.
Флорентиец Джованни Боккаччо верил в преображающую человека силу любви. Он давно жил, он, наверное, прав.
Мать смотрела на увлечение Павла, по-моему, равнодушно.
А он полюбил страстно. По-настоящему. И казалось уже: они, Павел и Нина, жить друг без друга не могут.
Не скажу, что Павел перестал пить совсем. Но скандалы в квартире прекратились. И не единожды доводилось мне видеть, как сосед неуклюже и мило ухаживает за своей подругой. Он был тих и ласков с Нининой дочкой, баловал ее, покупал сласти и куклы. Задумал жениться на Нине и удочерить девочку.
Мать скучала в одиночестве. Попыталась однажды, пьяная, ввязаться в сердечные дела сына, но тот прикрикнул:
— Заткнись! И чтоб я тебя больше не слышал!
Мать обиделась, ушла и вернулась домой через час, пьяная в стельку, но скандалить не осмелилась: ушла в свою комнату — не видно ее, не слышно.
Так продолжалось, наверное, полгода. Квартира стала верить в то, что райская жизнь бывает. Или хотя бы — нормальная человеческая.
Я не пишу историю забавную или скучную, реалистическую или условную. Я пишу историю истинную.
Вечером, после работы, я пришел домой. В квартире было тихо. Но это была не доверчивая беззаботная тишина, а тяжелое напряженное молчание. Молчание, враждебное человеку. Оно придавило всю квартиру и теперь наваливалось на меня. Не наполнялся парным молоком стакан плафона.
Жена рассказала, что случилось.
Движение на Кирочной большое. Трамваи мчатся на полной скорости. Нина побежала через улицу в магазин — и… Умерла она мгновенно, не мучилась…
Павел напился и жестоко избил мать. Потом они плакали вместе.
Нинину дочку в тот же день забрала к себе тетка, ничего не сказав ей о смерти матери.
Я постучал к соседям. Чем мог я утешить их? Что Павлу мои слова?
Было видно, что пил он много. И сейчас на столе стояли две бутылки водки. По комнате сновали какие-то люди. Взгляд Павла пугал: трезвый взгляд пьяного человека. Лицо заострилось. Металлической синевой отливала щетина на щеках. Я подошел к столу, молча налил из бутылки, залпом выпил едва ли не полный стакан.
Что мог я сказать Павлу? Видел ли он меня вообще? Для чего я здесь? Со своими бессильно-младенческими словами я был здесь совершенно лишним.
Вернулся к себе.
— Пойдем в город, — хотел я сказать, но не сказал: жена поняла меня без слов.
Ножницы света, падавшие из узких окон, раскраивали асфальтный лоскут двора. Бесшумной тенью скользнула в подвал кошка.
Ветер, словно злая собака штанину, молча трепал тяжелый фонарь над аркой.
Не успели мы выйти из-под арки на улицу — повалил густой мокрый снег. Он, безмолвный, таял, едва коснувшись асфальта.
Молчание длинным шарфом тянулось за нами из квартиры. Улица разматывалась заезженной лентой немого кино. Но какие невыразительные — усталые, безобразные, пьяные — были у здешних актеров лица! Как неумело отрывали они беззвучные рты! Ничему не смог научить их Чаплин.
Вытянув лошадиное тело, пробежал трамвай.
Кружки, нарисованные на окнах пивной, тяжелели под шапками реального снега и исходили пенным потом.
Монгольская желтизна испорченного светофора на перекрестке плаксиво моргала: за что дали в глазик?
Я посмотрел на тротуар: повсюду уже лужи. И теперь снежинки, казалось, не таяли — асфальт отражал их падение и снег продолжал идти вглубь, под землю. На лужи разноцветными, но поблекшими пятнами падал из окон приглушенный занавесками свет.
В Таврическом саду, возле ограды, какой-то малыш в белой шубке, сняв варежки, ловил пушистые снежинки. Восторженно, от всей своей детсадовской души он хлопал в ладоши и смеялся, и варежки, торчащие из рукавов шубки, пришитые к резинке, весело прыгали в такт его движениям. И смех, и хлопки ладошек, и подскакивания варежек — все было беззвучным.
Деревья из-за ограды Таврического протягивали к нам скрюченные пальцы-сучья.
Мемориальные доски на здании ГИДУВа были залеплены толстым слоем снега. И не сможешь, как ни старайся, прочитать, кто же из великих работал здесь… Снег забвения — во всяком случае, здесь и сейчас для тебя.
На стене Суворовского музея генералиссимус молча, одним усилием воли приказывал солдатам катиться, не зная страха, вниз, в пропасть. И мозаичный снег суриковской картины было невозможно отличить от настоящего, сиюминутного. Воздух петербургских болот стыл, пронизанный холодом альпийских гор.
Солнце, словно проколотая шина, садилось в конце улицы; к нему, как будто желая сожрать его поскорей, тянулись тучи. Они несли в себе зиму. Дул ветер — белый, жестокий, безмолвный. В молчании, в тупом исступлении надвигались на осеннее солнце зимние тучи. Тяжелые отблески беззвучно кричащего заката лежали на них.
Последняя пятница на этой неделе
I
Но что-то меня все беспокоило, не отпускало, и я решил после работы обязательно дозвониться до него. Заскочил в первую же кабину на углу. Телефон с оборванной трубкой напоминал бор-машину… Наконец нашел исправный телефон, снял трубку, набрал номер и неожиданно ощутил, как тяжел переполненный мелочью телефонный ящик. Длинные гудки… я терпеливо ждал, считая: «раз… два… двадцать один…» — и вот на том конце провода кто-то наконец снял трубку.
— Боря, это ты?
— А-ага. Здорово. Где пропадал? — медленно, словно заспанным голосом отозвался Борис.
— Да я тебе сегодня целый день звоню…
— Целый день! Ну это ты, признайся, очень уж сильно заливаешь. — Помолчал. В трубку было слышно его дыхание. — Слушай, приезжай ко мне.
— Приеду, — согласился я сразу.