— А Василь взаправду надежно упрятан?
— В жисть не найдут… Окромя меня, еще свекруха знает, да и она не скажет…
Гаша всхлипнула; боль в истерзанном теле становилась невыносимой.
— Тряпицу мне какую-либо… В воду обмокните… Кровь спекается, тянет… У-у…
Закусывая губы, казаки в молчаливой суете расстелили бекешу посреди подвала в солнечном пятне, падающем из окна. Жайло оторвал рукав у исподней рубахи, подал его Евтею, которому все, не сговариваясь, передали функции врачевателя..
Рассевшись по углам, казаки примолкли, задумались. От Гаши мысли каждого невольно перекинулись к женам, невестам… Засосала вдруг совесть, сожаление…
Плохо относился казак к женщине, жене, сестре. Только мать немного почитал, да и то по традиции, а жену, если даже и любил, то лишь как собственность, человека в ней не видел, не уважал, дружбы с ней не искал. Напившись, бил смертным боем. А почему так — и сам не знал. Ведь и умом казачка не ниже, и силой иная не уступит, а хозяйской сноровкой, терпением да нравственностью — всякий казак это в душе признает — головою выше большинства из них. А вот стоит женщине чуть-чуть взбунтоваться против установленных норм и проявить независимость — каждый удивится: откуда она такая? Да она и на бабу не похожа! И пойдут злословить, выдумывать небылицы. Не они ли сами с улыбкой выслушивали сплетни про ту же Гашу, сами отпускали по ее адресу похабные шуточки — и все больше по привычке, тем по злобе. А она вон какой оказалась!
— Евтей, ты ей под мышки чекмень мой подверни. Ей слободней дышать будет, ежли грудями с земли повыше поднимется.
— Гаш, может покушаешь трошки? У меня кусок пирога с кашей, Дарья моя надысь передачу приносила…
— Гаш, он чего ж, гад, тебя один бил?.. Аль еще кто с им?.. Ты скажи, мы этих на особую заметку зачислим…
— Ну, как, доня, трошки полегчало?
— Ой, спасибочка вам, дядька Евтей. Рука у вас легкая да мягкая, чисто у доктора.
— А я, голубочка, один секретный пластырь против побитостей знаю… Нас когда-то много секли — и атаман на станице и урядник на действительной… Ты вот сюда приляг, посунься, посунься чуток выше… Ничего, все пройдет. Ты молодая, крепкая, все заживлется…
Пересилив боль, Гаша задремала. В подвале воцарилась тишина, сначала казаки даже шепотом говорить боялись.
Среди ночи, когда проснувшейся Гаше показалось, что все кругом спят, она тихо окликнула сидящего под стеной Поповича, на коленях которого оказалась ее горящая жаром, вспотевшая голова.
— Дядька Евтей!
— Чего, доня? Лежи, лежи так… Ты тут бредила, головой билась, да и раскутывалась, а холодно… Я тебя и устроил… Лежи так.
— Дядька Евтей…
— А? Болит где? Я еще один пластырек сготовил…
— Дядько Евтей! А что они с нами сробят?
— А-а, ты вон про что… Ничего с тобой не сробят. Тут давеча хлопцы, покуда ты спала, постановили требовать тебе вместе с малолетками — Гуркой моим да Акимкой освобождения до суда еще…
— А вы как же? Я-то без всех вас как же?..
— Ничего, доня, ты не журись за нас… Тебе жить треба… Вот дите у тебя будет, вырастить его обязана, чтоб за батьку… за нас всех заплатил вражинам…
— А откудова… откудова вы… про дите знаете?!
— А ты тут во сне все и рассказала… Это ничего… Это даже хорошо, что дите у тебя… под сердцем… Ну, чего ты застеснялась?
Гаша припала пылающим лицом к Евтееву колену, закопалась в полах его чекменя. После долгого молчания доверительно шепнула:
— Я и сама не знала… Замоталась в последние дни, не до себя было, тольки теперича, как сидела в атаманской кладовке, прислухалась до себя, поняла… Вот. А Антон так и не узнал… Дюже я старалась, чтобы, когда секли меня, по животу не достали, и все спиной, спиной принимала… Вот кожа-то не выдержала, потрескалась… А как я, дядька Евтей, про дитя говорила, не смеялись хлопцы?..
— Ну вот тебе! Какой же смех! Тут цельный митинг открылся, как услыхали… Иван даже слезу пустил, растрогался весь… И такой тут разговор пошел сердечный, голубочка, все про наших баб вспоминали, да какие мы поганцы против них были, да какую им хорошую жизнь при социализме положено устроить…
Я, старый, признаться, тоже чуток слезой увлажнел, аж перед Гуркой срамно стало, он ведь помнит, как я на мать его позыкивал… Бить, правда, не бил, нраву я смирного, а позыкивать — это было. Про Василия вспомнил, про грешника, — худо он с Лизой-то… Эх ма!.. Одно слово, красно погуторили, а еще того больше попередумали… Да и зараз думают, не спят… Эгей, хлопцы, отзовись!..
Из угла кто-то тоненько свистнул в ответ, кто-то рядом притворно-громко всхрапнул, третий засмеялся тихо и конфузливо. Гаша поняла, что и этот ее разговор с Евтеем услышан, но не смутилась больше, с нежностью подумала: "До чего ж они хорошие все"…
…Напрасно Василий ждал сигнала и сутки, и вторые: записку, видимо, еще не обнаружили. Но потом вдруг понял, что виновница всего — Софья. Бережет его.
Софья пришла на чердак с новой охапкой белья лишь через неделю. Василий сразу же заявил: он все равно выйдет, завтра же; так пусть она хоть о Гаше подумает, вызволит ее.
— Жить тебе надо, — холодно и упрямо сказала Софья, глядя в сторону.
— Со всеми… Как все, — раздраженно и зло настаивал он.
Софья напрасно сдерживала дрожь подбородка — выдал. Выдали и руки, бестолково мявшие сырое белье.
— Тепло идет, скоро на дворе придется вешать подштанники-то. До тебя не сунешься, — сказала некстати. Потом сразу, как обрубила:
— Ну, что ж! Вольному воля… Не судьба, видать. К сыночку моему на покой заспешил… Отомстить за него не хочешь.
Ссутулившаяся и постаревшая, пошла к ляде, так и забыв развесить белье. Уже поставив ногу на лестницу, оглянулась на него, нерешительно подняла тяжелую руку, медленно молча перекрестила.
К вечеру на другой день где-то в центре дважды коротко пролаял новенький деникинский "Виккерс". Василий впервые за последние недели с облегчением распрямил затекшие плечи…
По станице он шел открыто по самой середине улицы; обросший и исхудалый, с поднятой головой и заброшенными за спину руками, он был величав и страшен в неторопливой, гордой своей поступи. Никто не осмелился подойти к нему, пока он не дошел до правления.
…В атаманском кабинете в который уже раз вспыхивал злой, чуть не до зуботычин доходивший спор между сторонниками "домашнего" суда и деникинского трибунала, заседавшего в Прохладной. Для домашнего суда был даже избран на кругу судья, который и должен был исполнить волю станичных богатеев и офицеров — оформить в бумагах расстрел двадцати красных главарей. Тех, кто ратовал за передачу дела в военно-полевой суд, было меньше; эти побаивались ответственности да и мести родни и сторонников приговоренных, которых в станице затаилось немало. Сам Михаил в душе склонялся к первым — злоба на партизан клокотала в нем, не давая покоя, и он с наслаждением перестрелял бы их всех собственной рукой, но боязнь не угодить деникинскому командованию и повредить блестяще начатой карьере все же брала верх. Ведь в деникинском трибунале казаков почти не приговаривали к смерти, больше обходились нагайками, а потом гнали на фронт. Добрармии нужно пополнение, и его добиваются любыми средствами. Оно б и такой исход ничего, если б с фронта не было возврата. А то ведь возможно… Михаил старался не думать о том, что будет, если кто-то из его врагов тайком возвратится в станицу: воспоминание о расправе с Макушовым до сих пор отзывалось на его спине мурашками.
Неизвестно, сколько бы еще тянулась эта канитель, если бы сосед — комендант Христиановского полковник Колков, добивавшийся у себя в селе образцового порядка посредством виселиц и нагаек, не пригрозил Михаилу посвятить в николаевские дела генерала Ляхова; стали вмешиваться и офицеры стоявшей в станице шкуровской заставы, которым надоело смотреть на нерешительность атамана. Михаилу необходимо было оправдаться в их глазах. А тут — поистине чудесно — объявился и братец Василий. Медлить дальше было бы глупо.