Вечером, сидя в правлении, Михаил с удовольствием перечитывал бумажку, составленную Константином Кочергой: "Касательство к судьям военно-полевого суда Верховного командования Добровольческой Армии с просьбой жители станицы Николаевской Владикавказского отдела Терского казачьего Войска о предании смертной казни через расстрел или повешание двадцати бывших казаков оной означенной станицы, а ныне предателей, дезертиров и врагов законного режима, причинивших гражданам своей станицы немалый ущерб во время разгула красных бандитов, убивавших и грабивших, насаждавших Советскую власть совместно с паскудами-керменистами, с которыми якшались и собирались установить социальное равенство… и за все это подлежащих самой лютой казни, а не помилования и не чести служения в Добровольческой армии".
Чуть подосадовав, что идея этого спасительного изобретения принадлежит не ему, Михаил обмакнул перо в чернила и неторопливо вывел свою фамилию и звание в пустой строке, специально для него оставленной Кочергой впереди длинного, уже заполненного росчерками и крестами столбца. Потом внимательно просмотрел список казаков, намеченных в конвоиры до Прохладной, и, закурив, сладко потянулся…
Этой ночью он спал бы отлично, если бы старая Савичиха не успела испортить ему настроения. Неделю назад он выпустил невестку, не подумав, что из ее ареста и освобождения можно было извлечь корысть — заставить отработать в хозяйстве, с которым старуха с девками теперь не управлялись. Нынче у соседей уже копали огороды, и, позавидовав чужой расторопности, мать опять начала зудеть: "Как хорошо бы тут сгодилась Лизка"…
— Будет вам, мамань, попрекать меня, — устало наморщив лоб, отмахнулся Михайло. — Хлопцем был — шумели на меня, казаком — шумели, атаманом стал — обратно Шумите. Пора и затулиться бы, не маленький я вам… А про Лизу, так вот погонят завтра аспидов в Прохладную, баба одна останется, что хотите, то с ней и делайте, хочь в плуг заналыгачивайте…
— Слава те осподи, надумали хочь гнать… Завтра, говоришь?
— С зарей… Прощаться ай пойдете?
— Нешто во мне и жалости нету? Пойду, а то как же? Хочь напоследок взглянуть на него, непутевого. А скольки уж он мне кровушки-то испортил… Ох, чады, чады! Помилуй их осподи, неразумных… Оно, конешно, по грехам будет его мука… А все же будь ты, осподи, милосердным к ним, матерей их жалеючи…
Ты, всеблагий и вездесущий, и милосердный, осподи наш, Иисусе Христе!..
Утро занялось тихое и ясное.
Когда партизан со связанными руками вывели из подвала, они долго стояли, ослепленные светом и оглушенные причитаниями баб, собравшихся перед правлением. Лишь через некоторое время глаза их стали узнавать заплаканные лица жен и матерей, различать озабоченные физиономии атаманских приспешников.
На дороге, у церкви, выстраивая конвой, суетился Анохин. С крыльца правления, осанисто подбоченясь, глядел за порядком сам атаман. Взгляд его со звероватым любопытством шарил по толпе партизан, снова и снова останавливаясь на лице брата. Василий же, чувствуя этот ищущий взгляд, нарочно не поворачивался в его сторону.
В первом ряду баб, сразу же за плечом одного из конвоиров, натолкнулся он глазами на мать. Старая Савичиха не спеша осеняла его крестом, утираясь кончиком платка. Василий отвернулся от нее без гнева и боли. Но в груди его что-то дрогнуло, когда отыскал он в толпе желтое и несчастное лицо Лизы. Обняв за плечи Евлашку, она стояла в стороне, оттиснутая к самой ограде. В руках ее повис пестрый узелок — видно, с едой для него, Василия.
Заметив, что муж глядит на нее, Лиза суетливо замахала ему узелком, как будто передать ему снедь было сейчас самым важным, самым необходимым делом, которое и привело ее сюда. Опять она, как и всю жизнь, делала для него то, что меньше всего ему было нужно. Но сейчас, при виде этого пестрого узелка, сердце у Василия заныло. Нет, ни обнять, ни приласкать жену ему по-прежнему не хотелось. И все-таки он сделал бы это, потому что чувство вины перед ней все же жило где-то в глубине его души. Но нельзя было даже рукой помахать — руки крепко стягивала веревка.
Потом сына и Лизу заслонила от Василия зыбкая толпа. Он долго скользил по лицам женщин затуманенным взором: все искал Гашу… А вдруг она все же придет, придет, несмотря на то, что уже вчера, когда ее пришли выпустить вместе с Гуркой и Акимом, каждый простился с нею, и Софья чуть ли не на руках унесла ее домой. На губах Василия все еще стыла горечь ее крепкого, пьяного от слез поцелуя…
Атаман дал знак трогаться. Бабы рванулись вперед, в последнем усилии разорвать цепь конвоиров. И тогда Иван Жайло, осуществляя задуманное еще в подвале, бросился на кого-то из казаков, пиная его ногами, выкрикнул:
— Развязывай руки, гад! Не пойду в таком образе — и все тут…
Василий оттиснул его себе за спину:
— Постой-ка! Чай, все мы не хотим под веревкой. Вот и будем требовать, как положено. А ну, тулись ко мне…
Слова эти, произнесенные с обычной Васильевой властностью, долетели до слуха каждого из партизан сквозь шум, плач и проклятья толпы. Через минуту среди них произошло неуловимое глазом перемещение, и прежде чем офицеры сообразили, в чем дело, перед ними стояла уже не кучка оборванных и небритых арестантов, а монолитный живой треугольник, такой же, как тот, что пугал станичных богатеев в смутные ноябрьские дни семнадцатого года. В острие треугольника, как прежде, высился Василий Великий.
Лиловея от бешенства, сорвался с места начальник конвоя Константин Кочерга. Наезжая конем на Василия, занес над головой нагайку. Два шкуровских офицера, с десяток казаков бросились расталкивать партизан. Но те стояли наклонив головы вперед, намертво сцепившись ногами, будто дубы-близнецы, сросшиеся корнями. Треугольник их только покачивался из стороны в сторону, но не рассыпался.
— Развязывай руки! Иначе и шагу вперед не ступим, — оглушительно кричал Василий в самую морду Кочергина коня… Конь пятился от него, бешено вращая налитыми кровью глазами.
Кто-то из казаков побежал к крыльцу за атаманским распоряжением. Но там уже побелевший от злобы и испуга Михаил шипел Анохину:
— Передай, чтоб ослобонили им руки. Усиль конвой да ведите их к черту! Будет с меня! К черту, к черту!
…Заря застала Гурку с Акимом у входа в Дигорское ущелье. Позади у них остался многокилометровый путь по нехоженным горным тропам, проложенным дождевым потоком, по лесистому бездорожью, где столетние чинары в обнимку с дубами прятали от взоров небо, по голым каменистым кручам.
С лицами, посеревшими от бессонницы и исхлестанными в кровь кустарником, брели и брели они, волоча избитые ноги, все дальше в горы, к самым чащобам Черных лесов. Где-то должны были быть свои.
Попадались в пути вооруженные люди — пешие и конные, группами и в одиночку. Хлопцы обходили их стороной, особенно после того, как услыхали совсем близко за лесом бешеную перестрелку: осетин ская ли кулачья банда, шкуровские ли каратели пролезли уже в горы по следам отступавших красных — не разобраться пока было. Так лучше уж идти одним, без компании.
Крупная роса с шорохом скатывалась в прошлогоднюю листву, лужицами скапливалась в глубоких морщинках лопухов. Хлопцы вымокли до нитки, не хуже чем в добрый летний ливень. Но сейчас на виду у солнца, в предчувствии теплого дня сырость не угнетала, наоборот, взбадривала усталые мышцы, подгоняя вперед и вперед. От земли поднимались сладостные запахи прели и грибной сырости, а стоило поднять лицо к кронам — и его волной окатывал аромат почек, наливающихся соком молодых побегов. Запахи становились тем крепче, чем выше поднималось солнце. Да, это была весна. Она пришла и в горы, подкрадывалась уже к самому порогу вековых снегов.
Перед хлопцами неожиданно разверзся крутой обрыв. Обойти его можно было или низом, спустившись на самое дно ущелья, или верхом. Поглядев вниз, где еще клубился от реки холодный туман, Гурка поежился и предложил: