В лесосеке перешли рубить новые пасеки, в левом, не таком заболоченном углу дачи. Лес более „кубометристый“, подлеска, зря отнимающего время и труд, поменьше. Потому и жеребьевка пасек, примерно равноценных по плотности насаждения, и породе, прошла весело, даже без матерков в адрес господа бога.
Относительно не повезло Фирсанову.
Когда уважаемый за строгий характер Иван Тылзин перетряхнул в шапке бумажные трубочки с номерами пасек, он одним из первых запустил туда руку. Но пасека ему досталась самая крайняя, да еще за нырком в ручей. Не работай фирсановская бригада комплексом, это не имело бы значения. Но Фирсанова интересовало и время, которое затратит на дорогу его возчик, как скоро обернутся.
— Себе небось у ближнего края оставил? За подкладку, наверное, засунул первый-то номер? — пошутил Фирсанов, комкая свою несчастливую бумажку.
— Вытащу первый — поменяю с тобой, ей-богу! Если своего коня дашь в придачу! — подмигнул Тылзин. — Согласен?
— Я соглашусь, да мерин не согласится. Не любит он козлов, Иван Яковлевич, а ты, рассказывают, каждый вечер козлом остаешься?
Тылзину досталась четвертая, первую пасеку вытащил Борис Усачев.
Обрадовался этому не столько он, сколько мастер, не забывший о решении Латышева организовать еще одну комплексную бригаду:
— Дело! Глядишь, хоть с вывозкой будет полегче…
Он все еще не верил в эту латышевскую затею. Но бригада, в которую инженер завербовал еще трех рабочих из числа квартирующих в Чарыни, с первых же дней стала вывозить положенные кубометры. Не больше, но и меньше редко.
— Что в лоб, что по лбу! — сказал Фома Ионыч Ивану Тылзину.
— Приноровятся друг к дружке — лучше пойдет! — встал тот на сторону Латышева.
Борис Усачев остался по-прежнему на валке с корня — ведущим в бригаде. Это заставило его предельно собраться, найти в себе и вложить в работу дополнительную энергию, которую рождает сознание ответственности. Борис Усачев отвечал за себя — бригадира, руководителя — и за себя — рабочего, обязанного не подвести остальных. Ему нравилось нести первую ответственность, а ради нее нельзя было не выдюжить, оплошать со второй.
Он как-то посуровел, стал скупее на слова и жесты. Считал себя командиром. Командир не должен прятаться за спины других, его место впереди. И Борис Усачев прилагал все силы, чтобы удержаться впереди.
Самый пожилой член новой бригады — коновозчик Петр Зарудный, не по годам подвижной, любящий быть на виду, но не заступающий дорогу другим, — говорил о своем бригадире:
— Орел парень!
Как-то Фома Ионыч вспомнил об этом, рассказывая Насте про дела в лесу. Девушка сделала нарочитую недоверчивую гримаску:
— Ну уж и орел?.. Поди-ко?..
— Стоящий парень! — кивнул дед. — Из всех самый стоящий, верно тебе говорю. Горяч разве маленько, это есть. Васька Скрыгин — тот постепеннее будет. И людей больше понимает, Васька-то… Но — смирен!
— А это плохо, деда?
— Смирного не всякий заметит, вот что…
Сам он замечал его и, замечая, улыбался доброй, уже по-стариковски теряющейся в морщинах улыбкой. Скрыгин его подкупал как раз смирностью, ровностью характера. Тем, что не лез вперед, не выпячивал грудь колесом, как Шугин или Воронкин. А ведь тем до него — семь верст, и все в гору!
Усачев ему совсем другим нравился. Не радовал, как Скрыгин, а именно нравился — со стороны, издали. Своей независимостью, стремлением быть впереди.
Может, потому еще, что Фома Ионыч считал Усачева-лесоруба в какой-то мере делом своих рук: не принижая гордости парня, пособил перебороть сомнение в своих силах, не позволил сорваться. Конечно, в свое время не минуешь рассказать это парню, но тому останется только поблагодарить да отквитать долг.
Не будя тепла в сердце, Усачев покорял старого мастера холодком уверенности, за которой стоят энергия и сила мужчины, не нуждающегося ни в ком, боящегося показаться не таким.
Не так понимала эту усачевскую отдаленность и обособленность Настя.
Если Фома Ионыч оценивал Усачева, сравнивая с Василием Скрыгиным, то Насте почему-то хотелось сравнить его с Шугиным. Виктор безусловно проигрывал рядом с Борисом. И вовсе не потому, что задрал нос и начал ухлестывать за Наташкой Игнатовой. На это Настя не обижается, с какой стати? Конечно, в тот вечер, когда девчонки пришли, в первый раз, ее задело шугинское зазнайство. Костюм приобрел, так сразу и „здравствуй“ говорить забыл! Ни на кого не глядя, к Наташке подсел! Подумаешь!..
Но главным было не это. В Шугине, которого Настя знала лучше Бориса, многое пугало и отталкивало ее. Он словно похвалялся грубостью, в нем не угадывалось тепла, задушевности, которыми так богата музыка Усачева…
Борис в Настиных глазах был прежде всего человеком с тонкой музыкальной душой — такой же певучей и многогранной, как мелодии баяна. И такой же чистой — разве могут сойка или ворона петь соловьиные песни? Борис бережет свою душу и свою музыку от матерщины Воронкина и копеечности Конькова, от насмешек Шугина и равнодушия ее деда. Здесь он один такой и поэтому одинок. И даже понять это может только она, Настя…
Она сомневалась: догадывается ли об этом Борис? Вдруг не догадывается?
Для нее дорога в Сашково стала особенно короткой. Борис не успевал за время пути в клуб и обратно сказать ничего такого, что позволило бы надеяться: знает! Будь она подлиннее, дорога, — может, и успел бы. Сказал бы, благодарно взяв за руку: „Я знаю, Настя…“
О чем знает?
Ах, да — о том, что она понимает причину его одиночества… Только и всего!
Дорога была слишком короткой. Вдобавок идти приходилось друг за другом, гуськом, набитой по обочине тропочкой. Думать о том, чтобы не набрать полные валенки снегу. Конечно, разговаривать на такой дороге очень неудобно. Надо кричать через плечо или в спину идущего впереди. А не обо всем хочется кричать во всеуслышание.
И все-таки Настя охотно вспоминала бело-голубую полосу, надвое режущую черноту леса! Лес вплотную подступает к бровкам дороги, в клин стискивая ее там, где она упирается иногда прямо в небо. Тогда широкая спина идущего впереди человека загораживает звезды. А Насте не жалко звезд, потому что это спина Бориса. Под его уверенными шагами поскрипывает снег, и, наверное, из-под ног не пытается ускользнуть узкая тропка. Поэтому Настя норовит идти как можно ближе к нему…
В клубе Борису и вовсе не до разговоров. Там перед ним расступались, давая пройти к эстраде, и на целый вечер брали в почетный плен. На него были устремлены все взгляды, все сердца бились в такт его музыке. Там он не принадлежал себе, жертвовал собой.
А Настя жертвовала его сильной и вместе такой осторожной рукой, которую запомнила с того первого и единственного вальса под гармошку трепливого Саньки. Теперь ей приходилось танцевать с подругами. Рыжий Вася Скрыгин присыхал возле Аньки Мухиной.
Но и с девчонками, путающимися в „кавалерских“ поворотах, Насте танцевалось легко, радостно. Оттого, что играл Борис.
Ей даже нравилось именно с девчонками танцевать, потому что языкатые сашковские девчонки всё меряли своим аршином:
— Подружка, ты зачем прошлый раз так рано увела своего миленка?
— Настька, скажи своему, пусть еще поиграет, успеете нацеловаться дорогой…
Это было неправдой, от первого до последнего слова неправдой. Но почему-то Насте хотелось, доставляло странное удовольствие слушать такие слова. Краснеть, уверять, что „глупости“, и знать, что не очень-то верят.
Девчонки завидовали ей. Особенно Тоська Кирпичникова. Та прямо говорила:
— Отобью у тебя баяниста, Настюха! Так и знай!
И норовила посмотреть на Бориса, как не умела смотреть Настя. Чуть опустив ресницы, мгновенно вскидывала глаза, а опускала медленно, дразня своей капризной улыбкой.
Не стесняясь, она при всех убеждала Усачева перебраться в Сашково:
— Очень вам интересно, наверное, сидеть на Лужне? Да? Переходили бы лучше в совхоз работать! По крайней мере не в лесу, где и поговорить-то не с кем… А уж мы как-нибудь пригрели бы одного-то баяниста. Да, девки?