— Вот и все, — сказал он, бодрясь, и, опустив руки, вывалил все принесенное в золу кострища. Зола пыхнула в стороны и вверх, запорхала в воздухе, грязными хлопьями ложась на ольхинскую добычу. А он вздрагивающими пальцами размял сигарету, закурил и плюхнулся на обугленное полено посредине кострища. Пересиливая брезгливость, переобулся, — холод промерзшей резины он принимал за холод смерти, передавшийся сапогам. Вышвырнув за пределы магического круга пепелища поршни, обратил внимание на свои дрожащие руки и только тогда почувствовал, что замерз. Он встал, высматривая что-нибудь годное на дрова, и опять увидел труп Ивана Терентьевича. Поспешно отвернулся — и перед глазами оказался берег. Тот, под которым вода раскачивает второй труп. Нет, он не хочет, не может здесь оставаться, сейчас он соберёт свой скарб и уйдет, убежит! Ольхин поспешно запихал в сетку мешок с золотом, жалкие остатки глухаря, перекинул сетку через плечо, переступил через брусничник на снег — и остановился. Куда он пойдет, в какую сторону? Только два следа вели от костра: к реке, проложенный им вчера и еле различимый сегодня, и отчетливый, оставленный им только что. Оба — к мертвым, а ему нужно было живых, ему необходимы были живые!
Дороги к живым он не знал.
Нет, ее просто не существовало.
Но ведь для Заручьева-то она существовала! Ольхин снова зашелся от ненависти, вспомнив про Ивана Терентьевича. Он втоптал бы его в золу костра, перегрыз горло, за то что тот заставил себя убить, — из подлости, чтобы Ольхин не смог выбраться из тайги!
Так что же, значит, все-таки умирать в тайге?
Ольхин стоял — его сжигало бессильное бешенство — и не замечал, что рыдает от страха перед смертью, а еще больше от боязни тайги, одиночества в ней, из-за невозможности убежать от мертвых. Ну, пусть и он умрет завтра, но ведь можно посидеть у огня, не думая о том, что это завтра наступит, завтра — это еще так далеко! Ольхину вдруг вспомнилась куча дров, собранная им накануне и неиспользованная, почему-то представилось, что она совсем недалеко, рукой подать, почти сразу за этой вот каменной сопкой. Перевалить сопку — и можно чиркнуть спичкой и греться, ни о чем не думая, не видя этого берега и того, что лежит на снегу… Ольхин подхватил упавшую сетку и рванулся к склону сопки, по которому вчера спускался. Не к самолету, не к жилым местам — пока только прочь отсюда!
На вершину сопки он выбрался, тяжело дыша, мокрый. Поднимаясь, сбился со своего вчерашнего следа и не сразу нашел его наверху. Но — нашел, впился в него глазами и уже ничего, кроме следа, не видел, И наверное, потому, что слишком уж пристально вглядывался в оглаженную ветром и снегопадом извилистую канавку, вдруг перестал ее различать. С перепугу решил, что потерял след уже давно, что, может быть, его и не было, следа, примерещился. И только узнав место, где выпугивал вчера тетеревов, увидел и след. Он был у него под ногами, никуда не пропадал, просто глаза устали смотреть на белое. Он зажмурился, чтобы дать им отдых, а потом взглянул в том направлении, где предполагал березничек с заручьевским ночлегом, а чуть дальше — бор, перед которым у него собрано в кучу топливо. И не увидев ни березника, ни бора, а бесконечно широкую, с задымленным туманом краями пойму, понял, что ошибся. Что до того бора с кучей дров целый день пути, а чем дальше он будет двигаться, тем хуже и хуже будет заметен след, пока не пропадет вовсе.
Внизу, под ногами у него, справа, пряталась под сопку, на которой он стоял, река, а слева, в полукилометре от берега, черными пауками расползался по снегу горелый лес. Склон в этом направлении был довольно пологим, и Ольхин поплелся к горелому лесу: там хоть дрова под рукой будут.
С тупым равнодушием человека, выполняющего заведомо бессмысленное дело, вывернул постом в этом лесу прямо с корнями несколько обгорелых деревцов, сложил друг на друга и поджег. Теперь от мертвецов его отделяла сопка — для Ольхина это, хотя он только что перевалил ее, было так же далеко, как другой конец света. И они сразу стали бестелесным воспоминанием, словно кадры давным-давно виденного страшного фильма. Ольхин сидел у огня, над которым висел, сочась жиром, кусок барсучьего мяса, и ждал. Чего-то неопределенного, как бесцельно ждет иногда сидящий в сквере человек, чтобы передвинулась тень дерева на песке.
Перевернув мясо другой стороной к огню, он потянулся к сетке за солью и, выкладывая из нее помешавший добраться до соли тяжелый мешочек из брезента, впервые по-настоящему его разглядел. Сорвав пломбы, засунул внутрь руку и обнаружил второй, совсем маленький и тоже опломбированный. Еще одна пломба полетела в костер, а на зеленый брезент большого мешочка потек тусклый желтоватый ручеек. Ольхин разочарованно фыркнул.
— Золото! — он зачерпнул из ручейка на ладонь, подержал перед глазами. Его не волновал некрасивый текучий песок, даже не верилось, что этот песок — настоящее золото.
Потом он ел барсучье мясо, щедро его присаливая, слизывая с пальцев черный от грязи жир. Отяжелев от сытости, закурил, все-таки испятнав сигарету жиром, хотя пальцы стали после еды чистыми, а он еще вытер их о штаны. И почти сразу же захотелось пить. Ольхин видел в сетке Ивана Терентьевича кружку. Достав, вспомнил, как пил из нее спирт, помечтал, как кстати было бы выпить сейчас, напиться до чертиков, до забвения всего на свете, хотя в этот момент ни о чем не думал, только хотел пить. Он набил кружку снегом и поставил на угли, а память снова вернула его к костру около разбитого самолета, показала спину спящего лейтенанта и забулькала льющимся из бутылки спиртом. Все это как-то по-особенному осветилось и раскрылось, от воспоминания повеяло домашним теплом и спокойным уютом. Точно разбитый самолет и полюбившееся ему место между корней сосны, у костра, и малахольные разговоры фрайеров — все это было не в заснеженной тайге, а в комнате с кисейными занавесками и фикусом на окне. И память уже не смогла остановиться на этом, она повела в такую именно комнату, к столу, застеленному новой блестящей клеенкой. Опять забулькал разливаемый по стаканам спирт, нет — водка тогда была, и сутулый красноглазый старик, дядя по отцу, поднялся над столом, захрипел простуженным басом.
— Значит, с возвращением тебя, племяш. За то, чтоб больше туда не попадал. И считаю, не попадешь, должен теперь соображать, какая она — легкая жисть. Думал без трудов озолотеть, а явился к матке в дырявых портах да казенных заплатах…
Ольхин усмехнулся, точно действительно сидел напротив дядьки, слушал его горькие слова: а ведь озолотел, вон оно, золото… Обменить бы его на денежки — зубные техники, вроде, по червонцу за грамм дают, а тут его… Ольхин уважительно взвесил на ладони мешочек. И представил себя входящим в ту самую комнату с фикусом, хотя знал, что давно живут в ней чужие люди, себя, одетого с ног до головы в наимоднейшие импортные шмотки, а потом не дядьку, а себя же со стопкой в руке, во главе стола, поднимающего тост.
"Значит, за мое возвращение, дядя Гриша, хотя некоторые ошибаются в людях и недопонимают, что Василий Ольхин не такой человек, чтобы горбатиться за восемь червонцев в артели "напрасный труд". Что он может ездить на собственной "Волге" и всю дорогу гулять по ресторанам", — Ольхин сделал паузу — там, за столом, а здесь, около костра, опять подкинул на ладони мешочек со шлихом: а что, разве не хватило бы на машину и веселую жизнь? Вполне хватило бы, да еще сколько осталось бы… И он увидел себя за рулем сверкающей как зеркало "Волги", подруливающего к тротуару, где стоят две шикарные девочки, обе с лицами заграничной артистки Джины Лоллобриджиды, блондинка и черненькая.
"Может, вас подбросить, куколки?" — спрашивает Ольхин и, закуривая сигарету "Тройка", щелкает импортной зажигалкой.
Те, конечно, клюют на "Волгу" и на такого великолепного малого.
"О, это было бы очень кстати", — щебечут они.
На мгновение Ольхин заколебался: черненькую или белую посадить рядом с собой, — и там, в машине, и здесь, около костра, в горелой тайге. Он даже подвинулся на валежине, потеснившись в автомобиле, — и опомнился.