Память о своем наставнике, обвиненном в ереси и свезенном в оковах в Иосифо-Волоколамский монастырь, непроходящей болью жила в душе князя, но суровая судьба, постигшая его учителя, останавливала князя от прямого противления. Он прятал и таил в себе чувства, горько сознавая свое бессилие изменить что-либо в том укладе, который омрачал жизнь на Руси. Он терпел и молчал, предпочитая умереть на поле брани, нежели на плахе. Но иногда его захватывало необоримое желание открыть кому-то свою душу, излить свою боль, свою тяжесть, все свое негодование, скопившееся в нем за долгие годы…
Его учителя, наставника и духовника уже не было в живых – он умер в заточении, испытав до конца ненависть своих недругов. Но оставался еще один человек – старец далекого Печерского монастыря во Пскове Вассиан Муромцев. Приверженец и единомышленник Максима Грека, ушедший из Москвы еще в княжение отца Ивана, дабы не зреть распутства и бесчиния московского духовенства, и принявший старчество в Псковско-Печерском монастыре, Вассиан Муромцев избежал участи Максима Грека. Старчество было неприкасаемо и чтимо особо, чуть ли не наравне со святостью, и никто – ни князь Василий при жизни своей, ни освященный собор – не посмел посягнуть на Муромцева.
Вассиан жил тихой, затворнической жизнью, но дух праведности и благочестия шел от него по Руси: сказители на ярмарках вели о нем сказы, бродячие богомольцы поминали его в своих молитвах, нищие на папертях его именем выпрашивали милостыню…
Этому-то человеку и писал Курбский, тревогой, обидой и горестью наполняя свое послание: «Многажды-много челом бью, помолитесь обо мне, окаянном, понеже опять многие напасти и беды от Вавилона на нас кипети начинают. Словно пожар лютый возгорелся на лице всей земли нашей, и премножество домов зрим от пламени гибнущих… И кто угасит сей пожар, и кто от таковых лютых бед избавит? Где лики пророков, обличающих неправедных царей? Где тот святитель, что воспретит царю законопреступление?..»
4
Иван вошел легко и неслышно. Только тень от него метнулась по стене – хищная, настигающая… Курбскому почудилось, будто она впилась в него, навалилась и придавила к стулу. Он даже плечами повел, чтобы избавиться от этого чувства, и приподнялся…
Иван шагнул к нему, положил руку на плечо:
– Сиди, князь…
Курбский почувствовал, как кровь вдруг разом прихлынула к тому месту, где лежала рука царя.
– …Небось дивно тебе, – начал Иван и не договорил, словно мигом позабыл, что хотел сказать.
Прямо перед ним на столе лежало написанное, и Курбский услышал, как дрогнули царевы пальцы, лежавшие у него на плече. Курбский поднял на него глаза, не пряча дерзкой насмешливости: ему нестерпимо захотелось увидеть, как по-холопьи, бесстыдно и воровато, бегают по его эпистолии Ивановы глаза. Он впился взглядом в Ивана, готовый чем угодно заплатить за удовольствие видеть его позорную приниженность, но Иван, скосившись на него, перехватил его дерзкий взгляд и отстранился – устало и равнодушно. Курбский, ожидавший иного, разом сник, будто лопнула в нем та самая жила, на которой держались его дерзость и бесстрашие.
– Все монахам пишешь, – глухо, но беззлобно сказал Иван и отошел к стене, придавив собой свою тень. Он стоял рядом с маленькой, вжавшейся в стену тенью Курбского – громадный, сильный, грозный… – Душеспасители твои! – Он криво усмехнулся. – Не больно ль мы им доверяемся?! Злохитрством юродивым проникают они в наши души и вьют там гнезда змеиные. Нам, сильным от дедов наших, не пристало, князь, чернцам души свои вверять. Лишь Бог один и утешитель наш, и судия наш.
Курбский тихо проговорил:
– Они в непрестанных молитвах о душах наших. Все благолепное в мире оном – от них, государь.
– Чую, чую дух афонского мудреца, – не то с насмешкой, не то с завистью сказал Иван. – За то тебя и люблю! Знаю мысли твои, князь, душу твою знаю… Но люблю. За ум твой! А буде, и за то, что духом с тобой мы едины.
Он пристально посмотрел Курбскому в глаза, сел, откинул полы шубы, уперся рукой в колено, словно оберегаясь, чтоб не приклониться близко к князю, и высказал все, что думал:
– Ты вон жалуешься на меня монахам, о нерадении державы и кривине суда пишешь, а я к тебе с любовью пришел… Я, государь, которому ты крест целовал, пришел тебя просить, чтоб ты крестоцелование свое не преступал, чтоб верным остался мне… Понеже и ты в недруги уйдешь, кто еще останется?
Голос Ивана, грудной, надрывный, как приглушенный стон, заполнял всю келью и не исчезал, не растворялся, а все скапливался, скапливался, сгущаясь и тяжелея, как туча в грозу, и чем дольше говорил Иван, тем бесприютней становилось на душе у Курбского… Он чувствовал себя чужим в этих стенах, и все окружающее тоже казалось ему чужим, словно не Иван пришел к нему в дом, а он к Ивану. Иконы, книги, свитки, ковры, оружие – все, что всегда радовало глаза князя, что с любовью и старанием было собрано им, все вдруг стало никчемным и ненавистным. Уют, тишина, покой были разрушены, и князь с отчаяньем начал сознавать, что никогда уже в этом доме он не найдет той свободы и того радостного одиночества, которые всегда обретал в этих стенах.
А Иван говорил и говорил, настырно и зло, и совсем не как царь, а как простой мужик, и все в нем было мужичье: и большие жилистые руки, и неряшливая бороденка, и голос, и глаза – лупатые, как у торгаша с торгового ряда, – только злость была – царская. Она была с ним всегда, эта его злость, даже и тогда, когда он пребывал в благодушном настроении.
– Чую, Богом назначено мне Русь возвеличить и всем ее недругам воздать по заслугам! – Иван встал, снова отступил к стене. Он словно боялся пустоты за своей спиной. – Ради сего святого дела никого не пощажу – себя також! Ты супротив пойдешь – и тебя… Но лучше сему не быть! Хочу тебя другом иметь, как прежде!
– Я холоп твой, – стараясь не выдать дрожи голоса, ответил Курбский. – Дружба твоя мне в милость.
– К холопам царь не пойдет самолично… И милость моя тебе не в честь. Не искал ты ее лизоблюдством…
– Царская милость всегда в честь. А немилость – в беду.
– Упрек в твоей душе лежит, тяжелый упрек… Выскажи его! Но паче – смирись! Оставь упреки в себе. Знаю, ты с ними был… С Адашевым купно стояли во всяком деле… Старания ваши не дурны были… Но коли мне назначено Богом Русью править, како ж я могу по вашей мысли ходить?
– Мы того в намерениях не держали. Мы, как и ты, о Руси пеклись.
Иван снова приблизился к Курбскому, стал за его спиной, положил ему руки на плечи. Курбский услышал его прерывистое, взволнованное дыхание.
– Пусть им… Их уже нет! И они не стали бы стоять за тебя, как ты стоишь за них. Не озлобляйся, князь, не слушай наветчиков и злопыхателей! Нашепчут они тебе всякого… Да токмо я один знаю, как будет. Не в ссылку тебя ссылаю… Слава твоя и искусность военная будут врагов наших в тревоге держать – для того и едешь ты в Ливонию. Уцепиться нам надобно за землю немецкую… В крепостях повоеванных укрепиться, дабы не выбили нас оттуда, войско в исправе держать… Верная и искусная рука потребна для сего. Не будь тебя, князь, сам принужден был бы пойти!
«Не верю!» – хотел крикнуть Курбский, повернуться – чтоб лицом к лицу – и крикнуть прямо в глаза Ивану… Но вместо этого спокойно произнес:
– Я свой долг исполню, государь.
Иван снял руки с плеч Курбского, сопнул, как застоявшийся конь, тяжело отступил к двери:
– Пришел я тебе большее поведать, да, вижу, зря пришел. Прощай, князь!
Иван помедлил, ожидая, что Курбский в последний момент оставит свое упорство. Но Курбский молчал. Он не принял Ивановой искренности, не поверил в нее, и между ними уже навсегда разверзлась пропасть, которая разделила не только их – которая разделила Русь, разорвала ее уклад, которая через многие судьбы пролегла черной бедой, и никто из них – ни Иван, ни Курбский – не сознавал еще всей жестокости и всех последствий их разрыва.
– Прощай, князь, – совсем уже тихо повторил Иван. – Исполни свой долг… Не передо мной – перед отечеством.