– Высечь! – коротко приказал Мстиславский.
Все замерли. Мстиславский стоял посреди палаты, спиной к царю, и спокойно ждал, когда стрельцы уведут Федьку. Бельский неотрывно смотрел на Ивана, и столько ужаса было в его глазах, словно под ним вот-вот должна была разверзнуться земля. Щенятев окаменел… Оболенский застыл за спиной Воротынского – надежное укрытие выбрал себе молодой княжич: старый воевода один только и не потерялся, не остолбенел. Но и он, бывалый вояка, рубавшийся и с татарами, и с поляками, и с ливонцами, не решился бы на такое. Он мог воевать с чужими государями и побеждать их – своему не мог даже прекословить.
– Стойте, – сказал не очень громко Иван, но все почему-то вздрогнули.
Он стоял вполоборота к Федьке, скашивая на него выпученные свои глаза, – на капризных весах его души лежала Федькина судьба.
– Вылижи… Языком вылижи!
Федька недолго колебался. Лучше уж принять унижение от царя, чем от бояр. Он опустился на колени и слизал с пола свой плевок.
Спиной, лопатками, затылком чуял он бушевавшее злорадство бояр, но вместо злобы, вместо буйной и дикой злобы за свое унижение его вдруг обуяла слезливая слабость: руки у него задрожали, подвихнулись, он сунулся лицом в пол и зарыдал.
– Встань, Басман, – сказал ему глухо Иван. – Встань, песья твоя душа!
Федька не поднимался – он или не слышал Ивана, или силы в нем не было, чтобы исполнить его приказание: плечи его тряслись, глухо прорывались стоны…
Иван наклонился над ним, обнял его трясущиеся плечи.
– Поднимись, Басман… Не продлевай свой позор.
6
К обедне ударили колокола – на Благовещенском и на Успенском. Особенно надрывались колокола на Благовещенском…
Когда-то ни одной обедни не пропускал в этом соборе Иван, слушая своего любимца и наставника Сильвестра. Умен был поп и высоко стоял, опираясь на царскую любовь, да уж больно многого захотел – царский ум подменить своим умом. От советов к повелениям перешел, да и это бы полбеды, кабы о благополучии царском радел… Так нет – в сторону отметнулся, врагам стал способствовать.
Ровно, бесстрастно гудят колокола – не дрогнет рука у звонаря, не собьется звук…
«Эк как звонят благовещенцы, будто Сильвестра озванивают», – подумал Иван, и образ изгнанного попа затмил ему глаза. Умный, благообразный, он пленил душу Ивана своими мыслями, праведностью и благочестием. Сколько мудрости излил он своими устами в душу Ивана и мудростью же послушание его царское добыл и доверие, которого никто не удостаивался. Послушание и доверие… Его, Ивана, послушание! Его доверие! И все это употребить во зло… На пользу врагам…
– К обедне отзвонили, – сказал осторожно Шереметев, стоявший ближе всех к Ивану, и поклонился, чтоб не встречаться с ним взглядом.
– Бог нам простит, бояре, коль не отстоим обедню одну…
– Да како ж – обедню… – заикнулся было Бельский и враз осекся, будто за горло его схватили.
– Ну, князь!.. – Иван хохотнул. – Ну же!.. Докончи! Вразуми царя иль попрекни его…
Бельский молчал. Только губы побелели у него.
«Все против меня, – думает Иван, терзая взглядом Бельского. – Все! И сей… И сей… В малолетство не извели – проглядели, теперь не отступят… Толико поры ждут. И сколько, однако, их?!»
Он быстро, словно пересчитывая, обводит глазами бояр. Тишина раскачивается и раскачивается на невидимых нитях, натянутых до предела, – вот-вот оборвется… Взгляд Ивана то останавливается, то опять быстро скользит по боярским лицам, и кажется, что он ищет средь них кого-то… Воротынский… Яковлев… Серебряный… Курлятев… Курлятев! С ним, с ним столкнулся Сильвестришка-поп! Приятели были – огнем не разожжешь, водой не разольешь! Его наущениями власть царскую к рукам прибирал хитрый поп. И в изгнание удалился с тайной мыслью, что позовет его царь назад… Не справится с душой своей и мыслями – и призовет опять к себе, отдав всю власть над собой. Ждет этого Курлятев и на поклон к попу ездит в Кириллов монастырь. Речи с ним ведет тайные… Знает Иван, о чем эти речи.
Судорогой пробежало по Ивану это новое воспоминание о Сильвестре. Вскинулась в нем злоба, заметались мысли, чуть бы – и оборвал тишину… Но взгляд его уже перескочил с Курлятева, двинулся дальше… Щенятев… Кашин… Шуйский! Этот тоже волчьей породы. Алчность и властолюбие кровью залили весь род его. Кто еще, кроме Шуйских, так рвется к царскому престолу?! Этот, буде, о престоле уже и не помышляет, но убийство дядьки своего, Андрея Шуйского, которого он, Иван, еще в малолетство выдал псарям, он не забыл. И не простил он ему этого убийства, и не простит, хотя ничем затаенной своей злобы не выказывает, и отомстит – неожиданно и подло, как в спину ударит.
– Что же, бояре, каково слово ваше будет? – глухо выговаривает Иван и переводит взгляд на Мстиславского. – Воевать нам дальше Ливонию иль отступиться да и сидеть так, взаперти, в Кремле до скончания века?.. Без моря! Без доброй торговли!
Дрогнули глаза у Мстиславского, но не отвел он их в сторону, выдержал взгляд Ивана и первым ответил ему:
– Каково нам, государь, чужую землю воевать, коли своей защитить не можем? Крымец терзает нас непрестанно, жжет наши города, люд наш губит и полонит…
– Крымчак беду великую чинит земле нашей, – вставил Шереметев. – Его воевать надобно. Дикое поле под себя забрать… Земля там добрая и угожая, много ее…
– Буде, через то, Шеремет, ты в крымскую сторону клонишь, – ехидно спросил Иван, – что уж заимел там поместья? Моим войском маетность свою защитить тщишься?
– Ведомо тебе, государь… – что-то вздумал ответить Шереметев, но Иван не дал ему.
– Ведомо мне, – перебил он его криком, – что городков вы там понаставили, вотчины разметнули!.. И ты – Мстиславский! И ты – Воротынский! Небось тоже станешь от Ливонии меня отговаривать? Поди, сгреб больше всех в Диком поле?!
– Я – воевода, государь, – с достоинством ответил Воротынский. – Все, что есть у меня в Диком поле, пожаловано тобой за мои труды ратные.
– Молчи, воевода, не оправдывай душу свою алчную! Ты своего нигде не упустишь… И братец твой – таковой же! О Руси так бы пеклись, как о богатстве своем!
– Мы все с тобой вместе печемся о Руси, – сказал Мстиславский.
– Молчи, князь!.. Молчи, коль запамятовал ты те беды, что чинят Руси и литвины, и свеи, и ляхи… Ирик, король свейский, и Фридерик – дацкой, запрет положили плаванью нарвскому… Жигимонт також – Гданьску да прочим городам приморским заказал торговать с Нарвой. Ни от фрягов, ни от немцев не идут теперь к нам купцы… А которые и идут – свейские да ляцкие каперы[1] нападают на них. Аглинцы Белым морем плывут, да путь тот несносный, много по нему не находишь. Теперь Рига и Колывань[2] снова всю торговлю у нас отнимут.
– Нам с заморцами торговать убыточно, – ввернул Шереметев.
– Правду речет Шереметев, – поддержал его Салтыков. – Аглинцы в Новограде сукно торгуют: по четырнадцати рублев с куска, а я, коли посольство у них правил, покупал таковой кусок по шести фунтов.
– Более не у кого взять нам то сукно, – мрачно сказал Иван. – Не у кого! Бухарцы везут к нам коренья и пряности, ногаи гонят лошадей… А нам пищали потребны и всякие иные припасы военные. Голаны и фряги бумагу везут – како ж нам без бумаги? Грамоте мы обучены изрядно…
Иван поднялся с лавки; ни на кого не глядя, прошел к дальней стене, остановился перед ней – руки сзади сцеплены в напряженье и злобе…
«Твердо встали… И в силе своей, и в правоте переуверенные… Отцу моему руки вязали упорством и противлением, и на моих руках виснут…»
– Бояре!.. – Иван резко обернулся. – Я пришел не молить вас… Я пришел сказать вам, что мы обречем Русь, коли море ей не добудем!
– Коли б только Ливония, государь, путь нам к морю заграждала, – тихо, но твердо проговорил Мстиславский. – И Польша, и Литва, и свеи – все поперек встают. Како нам разом супротив всех ополчаться?