Сава невелик, костляв, замухрыст… Голос у него сипл – от верховых ветров, продувших его насквозь на куполах соборов и церквей, глаза ленивы, но веселы. Сава безбород, голова курчава и рыжа, как пожухлая осенняя трава.
– Песню бы загуляли, братя, – сипит Сава, прикладываясь к березовому корцу, куда Фетинья услужливо плеснула медовухи. – Нутру измоторошно!
Из угла один из артельщиков тонким бабьим голосом затягивает:
Эх, ды застучали сякиры-топоры…
Голос его дрожит, слабеет, вот-вот обсечется, но тут дружно, с тяжелым выдохом вступают остальные артельщики:
Эх, ды застучали ва темном бару…
Вышедший по нужде на улицу пьяный артельщик стоит под стенкой, упершись в нее лбом, и плачет.
Из кабака доносится угрюмое:
Эх, пашто падсякают пад корню,
Пашто клонют младую главу…
Рядом с кабаком на двух колках, врытых в землю, стоит большая черная доска под двускатным навесом, исписанная густыми белилами. Возле доски другой пьяный артельщик держит за бороду щупленького подьячего, сует ему под нос копейную деньгу и настырно требует:
– Чти, строка, чего на доске писано? Чти – копейную получишь!
Подьячий осторожно высвобождает из лап мужика свою бороду, берет у него деньгу, внимательно ее осматривает.
– Резаная[26], – говорит он обидчиво и возвращает монету артельщику.
– Чти, анафема! – вскидывается артельщик и снова пытается ухватить подьячего за бороду. – Чти, вя то!..
– Ну, давай, давай, – соглашается подьячий и берет монету. – Ишь, ерепен какой! До митрополичьего указу он охочий! Ну, внимай… А деньга все же резаная.
– Ды я табе яшо корец меду выставлю, – хрипит ублажаючи артельщик.
– Ну, внимай! – Подьячий начинает читать писанный полууставом митрополичий указ: – Не велено священническому и иноческому чину по священным правилам и соборному уложению в корчмы входить, упиваться, празднословить, браниться…
– Вон чиво?! – дивится артельщик.
– …и каки священники, диаконы и монахи учнут по корчмам ходить, упиваться, по дворам и улицам скитаться пьяны, сквернословить и биться, таких бесчинников хватать и заповедь на них царскую брать – по земскому обычаю, как с простых людей, дражников, берется, и отсылать чернцов в монастыри к архимандритам и игуменам, и те их смиряют по монастырскому чину…
– Эва!.. – икнул мужик. – По таку строгость чернцы начисто перемрут. Людяче ж, поди, в них нутро, а?
Подьячий не ответил, продолжил чтение:
– А попов и диаконов слати к поповым старостам, каки являют их святителям, и святители правят их по священным правилам. На каковом чернце заповеди не можно доправить, то взять заповедь на том, кто его поил. Не велено також, – повысил голос подьячий, – чтоб православные христиане от мала и до велика именем божиим во лжу клялись, на кривь креста целовали, непристойными словами бранились, отцом и матерью скверными речами друг друга попрекали. Бород чтоб не брили и не стригли, усов не подстригали, к волхвам, чародеям и звездочетам не ходили.
– Ох, лыгаешь, самочей, – прищурился одним глазом мужик. – Разе могет митрополит так указать? Како ж люди промеж себя говорить-то будут?
– Побожиться тебе, Фома-невер?!
– Побожись!
– Вот те крест! – истово перекрестился подьячий.
Артельщик горько сопнул, растянул губы и заплакал. Слезы рясно побежали по его растрепанной бороде. Он размазал их по щекам, по носу, трясущимися руками достал из череска[27] еще одну серебряную монету, протянул ее подьячему.
– Бери последнюю… Все одно теперя… Померла Расея! – взмахнув руками, крикнул артельщиц и, шатаясь, пошел в кабак.
В кабаке Сава опаивал артельную братию. Перепадало и ярыжкам – им Сава тоже подносил. Ярыжки сидели у порога: дальше их не пускали, чтоб пол не следили и не воровали. Ярыжки сосали из разбитых, повыщербленных горшков и мисок хмельную медовуху – Фетинья не давала им ни корцов, ни ковшей, – блаженно щурились на Саву, кивали ему головами, как кони на водопое, и готовы были молиться на него.
В кабаке было испарно. От горящих лучин шел крутой смоляной запах. Сава сидел без кафтана, в одной миткалевой набойной подпояске, красный, хмельной, но гордый и важный. Ярыжки лебезили перед ним, подольщались. Сава делал вид, что не замечает их, но время от времени сурово приказывал Фетинье:
– Поднеси-кось злыдным!
– Савушка, царько наш радемый! – со слезами бормотали ярыжки и становились перед ним на колени.
Артельщик, которому подьячий читал митрополичий указ, войдя в кабак, затянул с порога, как дьякон в церкви:
– Померла Расея! Христиане, Расея наша померла. – Он захлебнулся слезами, уронил голову на грудь, замотал ею в отчаянье.
– Фетинья, – сказал лениво Сава. – Взвару[28] Фролке, пущай горю свою ублажит. Да не в корце… Горю корцом не ублажишь. Подай ему скопкарь. Садись, Фрола, поминай Расею!
Фетинья принесла скопкарь со взваром, ставя на стол, коснулась плечом Савы… Сава сопнул, захватил ее за пояс одной рукой, другой ловко подернул подол.
– Не лапь, – спокойно отвела его руку Фетинья. – Не по тебе лас.
– А уж не по мине?
– А не по тебе…
– Не пригож аль претен?
– Квол, – хохотнула Фетинья.
– Эх, дура баба! – оживился Сава. – Хилое дерево завсегда в сук растет! Кабыть допустила до себе, я б тебя быстро умаял!
– Кабы сам не умаялся!
– Эх, баба! – пуще заеборзился Сава. – Ни в укор, ни в перекор – реку пред честным народом: коли не умаешься, рублю тебе избу новую! А попросишься – мед и пиво нам даром будут.
– Экой бахвал! – засмеялась Фетинья. – На посуле, что на стуле: посидишь и встанешь.
– Пред честным народом реку! – ударил себя в грудь Сава. – Рублю избу! Пятистенку!
– И крест поцелуешь? – подхитрилась Фетинья.
Сава вытащил из-под рубахи нательный крестик.
– Пред Богом и пред честным народом – целую крест!
– Гляди ж, крест целовал, – потупившись, тихо сказала Фетинья.
Артельщики захохотали, загалдели, понесли похабщину. Ярыжки у порога скабрезно похихикивали, пялили глаза на Фетинью.
Сава цыкнул на артельщиков, ярыжкам пригрозил:
– Угомоньтесь, братя! Не мутите бабий стыд. Не по похоти она, но чтоб нашу мужью породу под позор подвести. Так на том ей не встоять! Не быть мине Савой!
5
Марья лежала на шелковых подушках – голая, разметнувшаяся, изнемогшая от беременности… Черные, воспаленные глаза зло метались в глазницах. С нетерпением ждала Марья, когда мамки оботрут ее влажными рушниками. Она уже не ходила в баню – была на сносях.
В спальне стоял розовый полумрак. Сквозь слюдяные окошки пробивался розовый свет, похожий на дым от кадильниц. Свет висел легким пологом, не касаясь ни стен, ни пола, ни потолка, отчего спальня казалась похожей на глубокий темный колодец.
Закусив губу, Марья изнывала от нетерпения. Мамки неслышно, как тени, двигались по спальне, плескались водой, хлопали мокрыми рушниками, перешептывались…
– Алена!.. – плаксиво и зло вскрикнула Марья. – Приведи старуху.
Алена, худенькая, смиренная девка, послушно юркнула за дверь. Она была любимой служанкой Марьи. Только ее одну звала Марья по имени, у остальных и имен не знала, не терпела никого и скрепя сердце допускала к себе.
Алена ввела в спальню здоровенную усатую старуху, похожую на стражника кремлевских въездных ворот.
Марья, увидев ее, съежилась, подобрала под себя ноги, с отвращением и страхом спросила:
– Ты кто?
– Та я, кто тебе нужен, матушка, – грубым мужским голосом ответила старуха, сняла телогрею и решительно направилась к Марьиной постели.