На третьи сутки пребывания в Москве, в заснеженном и тихом-тихом, точно выросшем из детства Никоновском переулке, у мамы, он начал наконец слышать. И девичье лицо перед ним не двоилось, и он увидел его сразу все — четко и точно, на всю жизнь. Да к тому же Декабрев в то самое мгновение понял — вот и все. Точка. Он был сильным. Весь полон непонятной энергии и жажды. Танки и война дали ему эту силу. Ощущение опасности и мощи машины, умение распорядиться этой мощью. И он тогда уже понимал, что и на войне он живет и живет с удовольствием, радостно, радуясь опасности и товарищам.
Он был сух, смугл, не очень высок ростом, ходил четко, два года фронта выработали в нем привычку смотреть пристально, словно в триплекс. И только седеть он начал рано, и рано постарело его лицо — на лбу и у рта появились сухие, похожие на трещинки, морщины.
Она спросила про билеты не у него: кто-то вальяжный, пахнущий хорошим табаком и мехом тщательно оберегаемой шапки и воротника пальто, проходил мимо, поддерживая под локоток такую же ценную даму в манто. Но старший сержант Декабрев, ступив по сухому снегу начищенными кирзовыми сапогами, не дал ей дослушать полугалантный-полунебрежный ответ. Тронул худенькую москвичку за плечо. Билета у него не было ни лишнего, ни какого другого. Да и классическую музыку он тогда любил не очень. Разве что две-три вещи, невесть как запавшие в душу с детства. И он сказал ей об этом, когда отвел ее немного в сторону.
— Просто мне было обидно видеть, как ты просишь у этого жлоба…
Помолчав, она нерешительно произнесла:
— Знаете, кажется, это вовсе не жлоб. Это, по-моему, народный артист. Скрипач.
И она назвала очень известную фамилию.
— Ерунда, — сказал он. — Может быть, он и народный — все равно. К нам в бригаду приезжал народный. И тоже скрипач — он был совсем другим.
— Но вы не подумайте, что я у него потому спросила, что он артист. Я узнала его потом, когда он уже обернулся ко мне.
— Ты прости меня, — сказал, вернее, перебил ее Декабрев. — Я не умею говорить на «вы». Я только с начальством так. Положено. А вообще — не умею…
Ни робости, ни скованности не испытывал Декабрев, хотя уже в это самое мгновение, а скорее за секунду перед этим понял, что он встретил на своем пути, — нежность, застилавшая глаза, нежность и волнение были в нем. И он не успел этого скрыть, и это стало понятно ей. Она как-то совсем по-иному, чем прежде, посмотрела на него и замолчала.
Долгим был полет через всю страну, с множеством посадок и взлетов. Да, все правильно: жить во лжи было больше нельзя. Совсем не та это была Москва в тещином доме. И жизнь не та. И работа — все было не то, словно службу нелюбимую нес. И утро не давало радости, и близость с женщиной, когда каждое прикосновение было острым, непривычным и каждое — помнилось — не могло заглушить горечи.
Через два десятилетия звучала в нем та первая, сумасшедшая, невероятная ночь. Чего только не было потом, но та ночь всегда была с ним. Так они и пришли к ней — по снегу, через всю Москву. Это уже потом бабушка получила отдельную просторную квартиру. А тогда они жили в большой коммунальной квартире — с темным и сырым подъездом, в котором не работал лифт, в котором, ввиду того что шла война, не было света. И сквозь мутные закопченные окна лестничных пролетов попадало обессиленное мерцание зимнего дня. И гулок был подъезд и неуютен, и поднимались они на третий этаж по громадным, изношенным, замусоренным ступеням, время от времени на весь дом цокали подковки его фронтовых сапог. Бабушка была не то в эвакуации, не то в командировке в Сибири. Он тогда ничего не знал о ней — о бабушке.
Они занимали комнату в конце длинного коридора, куда выходило множество дверей, за каждой дверью своя жизнь. И в то же время — одна жизнь у всех. И как-то особенно остро почувствовал он, сержант танковых войск, сколько общей неустроенности было в этой коммунальной квартире. Корзины, детские ванночки, коляски, ведра, чемоданы, белье на веревках, протянутых вдоль и поперек коридора и уходящих куда-то вправо, — наверное, коридор продолжался, и почему-то запах снега. Так живут люди во время кочевий, войн и революций, откладывая на потом все мелкие, ненужные сейчас дела во имя главного. И еще поразила сержанта тишина, словно он шел по зданию, оставленному жителями и войсками. Ни шороха, ни звука — лишь цоканье его собственных подковок, задыхающийся шелест одежды его спутницы. Он ничего не знал о ее семье и о ней самой, но ему казалось, что они давно вместе — так полон он был ощущением близости к ней, к ее запаху, ее доверчивостью. Она сняла пальтишко и оказалась в вязаной, широковатой для нее серой кофточке и в узенькой суконной юбочке. Он тоже снял свою шинель, поискал глазами, куда ее пристроить, не нашел и положил ее — тяжелую, прокаленную морозцем — на валик дивана. Они долго ходили по Москве в тот день. И уже смеркалось — сумерки размыли очертания предметов, и черты ее лица, и без того мягкие и тонкие, совсем словно бы утратили реальность.
Она сказала немного виновато, немного растерянно:
— Я согрею чаю. У нас есть настоящий сахар и есть хлеб. И даже настоящий чай.
Он сел в кресло у окна и оттуда стал следить за тем, как она ходит, собирая на стол, как разжигает керосинку — электричества не было, — и она время от времени обращала к нему свои темные-темные, без единой искорки, огромные глаза.
Когда она присела перед раскрытыми дверками буфета, где, наверное, когда-то хранились запасы, а сейчас было пусто, он увидел, что сбоку на ее старенькой юбочке нет одного крючка — в прорези пронзительно голубела комбинация. Дыхание у него перехватило от нежности к ней. И когда она опять прошла мимо него к столу, держа в руках сахарницу и тарелку с хлебом, он осторожно взял ее за локоть и прислонился лицом к тонкому холодному запястью. Она словно ждала — пусть не этого, а другого какого-то порыва, — она стояла, замерев, опустив голову, не высвобождая руки своей. Потом он встал, взял из ее холодных рук то, что она держала в них, поставил все это на край стола, обернулся к ней. Потом он за плечи притянул ее к себе.
«Наверное, такое между людьми происходит только на войне», — подумал он, устало откидываясь назад всем телом в кресле лайнера, повисшего на высоте десяти тысяч метров в клубящейся мгле над огромной Россией. Во всяком случае, он попытался представить себе, что такое может произойти с кем-нибудь сейчас — и не смог. И еще он подумал, что вслух об этом говорить нельзя. Ни с кем, даже с ней. И они никогда вслух не вспоминали эту ночь, даже потом, когда он вернулся. Но она жила в них, она была во всех их ночах. И он видел это в ее лице, не повторяясь, оно несло на себе светлую сень той далекой изначальной ночи. Привычки к близости так и не возникло. Каждое мгновения любви было для них обоих словно в первый раз. Он знал это. Знал всегда, знал и сейчас.
Их бригада, в которой он водил танк с башенным номером двести восемь, носила опознавательный знак — мотылек. Снаряд из немецкой 88-миллиметровки — последний снаряд для нее в бою и той войне — угодил в самый этот мотылек. Когда сержант выбрался из танка, спасать ему было некого — командир, заряжающий были убиты, а танк горел.
Он отошел в сторону. И страшно ему было слышать гудение пламени в тишине — больше нигде не раздевалось ни выстрела. Нечему было рваться и внутри — нее до последнего снаряда, до последнего патрона к пулеметам они расстреляли, а пистолетные патроны убитых только потрескивали в черно-дымной утробе машины, словно сухое дерево.
Была одна странность в его отношении к ней — только одно письмо он написал ей за все месяцы войны, — ото дня, когда вернулся на фронт и получил машину. Он написал и помнит до сих пор свое единственное письмо.
«Спасибо тебе. Мне было кого защищать на земле до встречи с тобой, теперь это я знаю вдвойне. Нет, не вдвойне — больше неизмеримо. Словно из кубиков, высыпанных на пол, вдруг сложилось огромное слово — жизнь. И в нем все — и то, что было до тебя, и то, что я обрел в тебе, и то, что будет еще потом, когда мы будем вместе. Меня теперь просто невозможно убить, потому что меня ждет жизнь. Ты… Я был хорошим танкистом. Теперь я стану дерзким и злым. Я теперь буду воевать иначе. А когда все кончится, я напишу тебе».