Литмир - Электронная Библиотека

— Батенька, что-то давно вас не видел. Такая, знаете ли, у вас работа, что не грех и взглянуть бы на вас.

— Ну, профессор, накличете. Я здоров, как… Даже сравнить не с кем! — ответил Климников, блеснув белозубой улыбкой. Но в его жестком, решительном лице Арефьев увидел заостренность. И за сухим твердым взглядом — то самое, серое, тоскливое. Словно лицо и глаза Климникова жили отдельно друг от друга.

И, не желая ни пугать его, ни настораживать, он сказал:

— А вот я велю проверить по карточкам, как давно вы не осматривались! То-то влетит вам. И с меня бюро спросит…

Он настоял. И когда через две недели Климников все же предстал перед ним, он понял: болен. Дальше все шло как обычно. И кончилось обычно. «Но как он умирал…» — стискивая от горя зубы, думал Арефьев, стоя у окна на втором этаже: не пошел со всеми вместе — не мог…

Он стоял и курил, ожесточенно, глубоко затягиваясь, что делал очень редко, потому что умел собою руководить. Арефьев много видел на своем веку смертей человеческих, ему не случалось воевать — не пустили, но он видел смерти и на столе, и в палатах, он встречал людей, которые знали заранее и твердо, что недуг их неизлечим, видел глаза людей, умиравших в полном сознании, — это было тяжело. Но он не то чтобы привык, а готовил себя к этому, и готовность эта утвердилась в нем.

Даже самые мужественные хранили во взгляде надежду, они словно цеплялись за хирурга, это было жутко. Арефьев научился отводить глаза. А с Климниковым он не мог так вести себя. Но то состояние, в котором он сейчас находился, происходило и от другого. Арефьев вспоминал, как вел себя с Климниковым с тех пор, как узнал, что он болен. Этот человек был отрезан от него своим недугом, встал для него по ту сторону, где у Арефьева не было друзей или знакомых, там были только больные. Это помогало ему общаться с ними, облегчало ему знание об их скорой или нескорой, но все равно неизбежной гибели. И это же он избрал — не мог не избрать — в отношениях с Климниковым.

Ну что, казалось бы, особенного сказал Климников ему? Почти ничего. Но весь его вид, голос, глаза и даже то, что он полусидел на постели почти раздетый, все говорило Арефьеву много. Он вдруг подумал, что, поменяйся они местами, Климников видел бы в нем не больного и умирающего, а человека — до последней секунды. Арефьев еще думал и о том, что Климников отлично понял его, Арефьева, и это было самым тяжелым.

Арефьев должен был бы испытывать облегчение от того, что Меньшенин улетает. Все пойдет так же, как шло раньше. Но этого облегчения не было. Получалось, как он и предполагал при первой встрече в аэропорту: пришел, увидел, победил. Арефьев и сам знал: нужна специализированная клиника грудной хирургии с двумя хорошо развитыми отделениями — легочным и сердечно-сосудистым. Ее нужно строить. Ему хорошо рассуждать с высот своих, а начать строить клинику тотчас — это четыре-пять лет, это многие миллионы. Это… У Арефьева даже голова закружилась, когда он себе представил последнее «это».

А лаборатория, которую предлагает Меньшенин, — обида. Обида не только Арефьеву, а и всей области. «Ну и ну», — покачал головой Арефьев, думая об этом.

* * *

Чем меньше оставалось времени до съезда художников, тем лихорадочнее шла работа в мастерских. Зимин заканчивал «Каторжан». Он чуть не сутками горбился у своего размашистого полотна. У каторжан, стоящих на солнце где-то в каменоломне, были тяжелые, одержимые одной мыслью лица, почти одинаковая одежда на всех — полотняные рубахи и такие же штаны, тяжелые руки, натруженные многолетней нечеловечьей работой, кое на ком — арестантские шапочки. И тут же нехитрые, тяжелые инструменты. А над всем этим пронзительное, почти чистой берлинской лазури небо с едва заметными, тронутыми охрой прожилками облаков. Неяркое по цвету, кроме неба, полотно несло на себе отпечаток тревоги и монументальности момента, и солнце звучало в нем такое же тяжелое, палящее всерьез. Но что удалось Зимину — это единство мысли в лицах и глазах людей.

И Нелька сказала ему об этом, просидев в продавленном кресле перед полотном минут пятнадцать. Зимин глядел на нее угрюмо, не отводя глаз. Чувствовалось, что он знает: Нелька говорит ему не все. И он сам испытывал тягостное неудовлетворение. Нелька действительно сказала Зимину не все, что поняла: никак не могла сформулировать.

Потом Зимин начал работать. Писал он крупно, большими кистями, порой мастихином, холст, уже непомерно тяжелый от краски, стонал и ухал. А Нелька пошла тихонечко вдоль мастерской, переворачивая стоящие на полу лицом к стене этюды. Здесь были головы людей — недописанные, с незакрытым фоном, этюды одежды и снаряжения, снова головы и лица. Это были интересные, яркие не по цвету, а по отношению к натуре работы. Было здесь что-то суриковское и в то же время то, что Нелька ощущала всегда в самом Зимине — жесткость и злость. Так и видны были за каждым этюдом глаза его, не упускающие главного и беспощадные. Особенно поразила Нельку голова горбоносого старика. Он облысел, этот человек. И его могучую голову чуть окаймляли сивые, слежавшиеся под таежной шапкой охотника или старателя космы. Зимин никогда не брал цвет полной силой. Но колорит его работ не выглядел обессиленным. Скорее наоборот, в близости цветов проступала какая-то непонятная, сдержанная сила. Так выглядят, например, трактора на фоне спелой ржи или танки в траве, когда они прошли уже немалый путь и запылились и выцвела их ярко-зеленая заводская краска. Это же было и в картине.

Но вдруг Нелька поняла, чего не хватает зиминскому холсту на мольберте, чего не хватало последним его полотнам. Она постояла, держа этюд в руках, отставила его, еще поглядела, склоняя голову к плечу и щурясь.

— Это рыбак и бакенщик, — сказал глухо Зимин не оборачиваясь. — Для «Каторжан». — Значит, мысленно следил за ней, пока она перебирала этюды.

«Он сам замечает и не может избежать того, что превращает найденные и увиденные им самим личности, сильные, неповторимые, в представителей, что ли, в категории…»

Она молчала, все еще разглядывая горбоносого старика. Зимин подошел сзади и остановился за ее плечом с кистями и тряпкой в руке. Она обернулась и снизу вверх, потому что Зимин, даже сутулясь, был значительно выше ее, наткнулась на его взгляд. Она не могла, не смела сказать ему то, что подумала только что.

— Да, вот видишь, — вздохнул Зимин. — Это, пожалуй, единственное, что у меня получилось за два года…

— Нет-нет, — торопливо и словно виновато перебила его Нелька. — Нет, здесь много замечательных вещей, это законченные вещи. И мне никогда не написать так… Честное слово.

Зимин угрюмо усмехнулся и буркнул:

— Мне тоже… Эх, мать твою, а мы старика судили…

Он отошел к холсту и более не поворачивался. Нелька осторожно прикрыла за собой дверь…

После того как она съездила в деревню, как повидала Сережку, побродила по околицам, решение писать портрет Ольги окрепло. Теперь, когда она вспоминала ее, то видела не ее самое, а портрет. Нелька представляла ее себе так, в белом свитерке и в черной юбочке, на стуле, чуть поджав ноги в чулках и туфельках, и одной рукой Ольга будет опираться о край стула, а вторая рука должна свободно лежать на коленях с чуть вывернутой вверх ладошкой. Но главное — лицо: огромные Ольгины глаза и чуть усталый рот, — словно после дежурства. Только фона она еще не видела. Как ни придумывала, как мысленно ни располагала пятна позади фигуры, не видела. Для этого надо было найти Ольгу.

Но сейчас, выйдя от Зимина, она задумалась, отчего однажды мелькнувшая мысль написать Ольгу окрепла и выросла в огромную, предвещающую радость проблему, и, главное, отчего это произошло в деревне. Опять в деревне. Все словно повторилось: она приехала в Шмаково в пропыленном автобусике, тесном и жарком. Все в нем гремело и тряслось, и он был битком забит деревенскими, возвращавшимися из района с узлами, пустыми бидонами, коробками, уставшими, изревевшимися детьми. И весь этот оголтелый, полузабытый мир автобуса в котором все, кроме нее, знакомы между собой или объединены одинаковыми заботами и укладом жизни, не то чтобы ошеломил ее, а внес в душу грусть и тишину. Она смотрела на сытые поля, на уставшие за лето сады, вглядывалась в дома вдоль дороги, по которой, поднимая пыль, катились седые колеса автобуса. И чувствовала, что успокаивается ее душа.

87
{"b":"271080","o":1}