— Боже мой, как хорошо… — сказала она тихо-тихо, для себя.
Он подвез ее к большущему дому на Цветном. Был уже совсем рассвет. Волков поцеловал у нее руку. И, поднимая голову от ее руки, увидел вопрос в усталых, но сияющих глазах.
— Я позвоню вам, — сказал он, зная, что не позвонит никогда.
На просмотре фильма он увидел ее еще раз — она была на сцене, а он не пошел туда и остался сидеть в первом ряду с Марией.
Артистов посадили на модные стульчики полукругом по всей сцене. Женщины блистали ногами, мужчины умело сидели на виду у всех — генерал бы не смог сидеть там вот так, как на блюде. И она увидела его, сразу поскучнело и осунулось ее лицо. Она долгим внимательным взглядом поглядела на Марию и опустила глаза.
Жили они интересно. Генерал понимал и тогда, что живет интересно. Что стоила, например, поездка вместе с правительственной комиссией на смотр новой техники!
На сожженном, ровном, как стол, потрескавшемся от жары плато, где торчали редкие ломкие былинки, выстроились сверкающие свежей весенней зеленью танки, новые, необычные для глаза машины с длинными стволами пушек, с плоскими, словно растекшимися под собственной тяжестью башнями.
Комиссия и сопровождавшие ее военные и промышленные руководители, среди которых был и Волков, медленно двигались вдоль этого затаившего мощь огня строя.
Высокий, молодцеватый, загорелый дочерна генерал-майор давал пояснения руководителю и членам комиссии. Повинуясь движению его руки, от короткой, но монолитной шеренги экипажа очередного танка отделялся командир — шаг вперед, рука резко вверх к черному шлему — и снова вниз.
Дальше, за танками, стояли новые артиллерийские системы. Таких Волков прежде не видел, хотя слышал о том, что армия получает новое вооружение. Глядя на эти механизмы, он подумал, что старым российским словом «пушка» их уже не назовешь.
Танки двинулись. Дрогнула и словно присела под ними земля, и они, взревев многооборотными моторами, пошли, разворачиваясь в строй для атаки рубежей, известных только экипажам.
Второй день был отдан артиллерии, третий — стрелковому оружию. Волков даже видел, как командующий округом стрелял сам, и стрелял неплохо. Один из генералов-авиаторов сказал Волкову:
— Что, генерал, стрельнем? Предлагают…
Волков стрелять не стал.
На четвертый день колонна черных «Чаек» и зеленых армейских «газиков» двинулась к затерянному в степи аэродрому. Теперь уже танкисты, артиллеристы ехали последними, а летчики следовали за головной «Чайкой».
Курашев, еще не успокоившийся после дороги, вышел на улицу. Он закурил и, затягиваясь, стоял и смотрел на звезды. Их было очень много. Где-то вдали словно тяжелый шар катился по бетону — это возвращался перехватчик.
— Капитан, — позвали его. Кто-то шагнул из темноты у КП и совсем не по-военному тронул его за рукав. — Товарищ Курашев, я видел, когда вас привезли на вертолете. Кроме вас и полковника, я здесь почти никого не знаю. Я — капитан Барышев. И, знаете, очень рад, что получил назначение сюда. Пять суток я здесь, и все пять суток вы тут в деле.
«Сегодня какой-то особый день, — подумал Курашев. — Мне сегодня столько сказали».
Ему не показался странным этот капитан. И то, что он говорил, не показалось странным или выспренним. Курашев ничего не знал о Барышеве, почти невидимом в темноте, но почему-то поверил ему глубоко и взволновался. Он пытался разглядеть лицо Барышева, но ничего не было видно — только на самом краешке козырька чуть дрожала капелька света. Он и сам чувствовал себя так, точно наконец выговорил все то, что давно зрело в нем, вынашивалось, не вмещаясь прежде в слова, а теперь вдруг вылилось, хотя на самом деле он сегодня не проронил и десяти слов, кроме того немногого, что сказал дома жене.
* * *
Больной, которого наконец смог показать Меньшенину главный хирург госпиталя Скворцов, был тяжелым. Произошли почти необратимые процессы в печени и в селезенке мальчика. Перикардит жестокий — сердце, словно зажатое в кулак, едва едва гоняло кровь. И он, Меньшенин, в первый раз осматривая больных в госпитале, сразу же решил: оперировать нельзя. Летальный исход почти наверное, хорошо, если еще не на столе. Но летальный исход неизбежен и без операции. В чужой клинике смерть эта (после операции) будет тяжела ему, Меньшенину, особенно. И он представлял себе лицо Арефьева, представлял, как он будет сочувствовать, говорить нарочито бодро и дружелюбно какие-то слова, представлял себе, как может пошатнуться только-только начатое дело, как поубавится у него сторонников. Мол, здесь еще не созрели условия для такой хирургии. Представлял себе такой взрослый, мудрый взгляд девятилетнего мальчика, хмурился и в конце концов начал злиться на себя, на окружающих.
Главный хирург, заметив, эти переживания Меньшенина, сказал ему у себя в кабинете:
— Игнат Михалыч, не мучайтесь. Вы тут совершенно напрасно мучаетесь. Тут… Коля — великолепный мальчик, умница. Но что же вы хотите…
Меньшенин стоял и курил перед окном, засунув могучие кулаки в карманы брюк, для чего ему пришлось распахнуть халат. Не поворачиваясь, стиснув челюсти, выслушал он этот голос — спокойный и грустный, совсем не соответствующий словам. Потом, глядя в окно, сказал:
— А вы? Будь вы на моем месте? — Он повернулся и встретился взглядом с умными круглыми глазами Скворцова.
Тот выдержал взгляд Меньшенина, ответил твердо и тихо:
— Это не совсем точный вопрос, профессор… Но я скажу: если бы я мог сделать то, что умеете вы, я сделал бы эту операцию.
Меньшенин хотел усмехнуться, Скворцов приподнял руку — пухлую, белую, в черных волосах — и властно перебил:
— Нет подождите. Я сделал бы эту операцию, умей я делать такие операции. Вам — нельзя. Стоит одному из больных умереть у вас на столе — все полетит к черту лет на десять. Вы понимаете, на десять лет! И будут умирать десятки Колей и Олегов, которых можно было бы спасти.
— Черт знает что вы говорите, — сказал Меньшенин.
— Я говорю правду, Игнат Михалыч…
И вдруг Меньшенин поставил себя на место Скворцова. Да этого ему и не нужно было делать: он вспоминал самого себя — тем, каким он был десять лет назад. Как шел уже тогда к хирургии сердца и аорты, и как все было трудно и хрупко, и сколько ему нужно было сил, чтобы утвердиться, как трудно возникала клиника…
Скворцов, как показалось Меньшенину, помог ему решить: да, оперировать нельзя. И ему стало легче. И легко было целый день.
Но уже к вечеру (тогда он был в клинике у Марии Сергеевны) этой легкости и след простыл, и стало опять мучительно, мятежно, в общем, гнусно. «А, черт!» — хотелось прорычать ему. Он уехал в госпиталь.
Там он надел халат и пошел в ординаторскую. Дежурный врач узнал его, оробел, мялся перед ним.
— Слушайте, — сердито сказал Меньшенин. — Дайте мне историю болезни мальчика и ключ от кабинета главврача. И я оставлю вас в покое.
Ничего нового не нашел он в листках анализов, рентгеновских снимках, записях Скворцова — все оставалось так же, только Коля, которого он не хотел сейчас видеть, еще на шаг приблизился к концу. Он подумал, что через неделю будет вообще поздно.
Он вынул из конверта снимки, прикрепил их к экрану, включил свет. И чем больше смотрел, тем больше нарастало ощущение, что все это происходит с ним самим. Все симптомы он чувствовал: как каменеет его сердце, как тяжело и опасно ему двигаться и дышать. И ему хотелось прямо ногтями разодрать себе грудь. Такое с ним бывало — это как припадок. Потом прошло. По спине и за уши поползли струйки холодного пота. С кривой усмешкой он подумал о себе: «Надо было идти на сцену: умею вживаться в роль…»
Меньшенин выключил экран. Одну за другой — но неторопливо — выкурил две папиросы, разглядывая волокна дыма. Потом пошел в ординаторскую:
— Послушайте, у вас есть кофе?
— Да, профессор…
— Угостите?
Он выпил с врачом чашку черного кофе. Кофе оказался отличным. Он сказал: