«В некотором отдалении, за редкими прозрачными по-зимнему деревьями, молчаливо двигались два фонарика: там стояли виселицы.
— Калошу потерял, — сказал Сергей Головин.
— Ну? — не понял Вернер.
— Калошу потерял. Холодно.
— А где Василий?
— Не знаю. Вон стоит.
Тёмный и неподвижный стоял Василий.
— А где Муся?
— Я здесь. Это ты, Вернер?
Начали оглядываться, избегая смотреть в ту сторону, где молчаливо и страшно понятно продолжали двигаться фонарики. Налево обнажённый лес как будто редел, проглядывало что-то большое, белое, плоское. И оттуда шёл влажный ветер.
— Море, — сказал Сергей Головин, внюхиваясь и ловя ртом воздух. — Там море…
…Свет потайного фонарика упал на бумагу и белые без перчаток руки. И то и другое немного дрожало, дрожал и голос…
— Одна я, — вдруг заговорила Таня и вздохнула. — Умер Серёжа, умер и Вернер и Вася. Одна я. Солдатики, а солдатики, одна я. Одна…
Над морем всходило солнце.
Складывали в ящик трупы. Потом повезли. С вытянутыми шеями, с безумно вытаращенными глазами, с опухшим синим языком, который, как неведомый ужасный цветок, высовывался среди губ, орошённых кровавой пеной, — плыли трупы назад, по той же дороге, по которой сами, живые, пришли сюда».
Вспоминая эти последние страницы «Рассказа о семи повешенных» Леонида Андреева, Дайскэ, дойдя до этого места, поёжился. В подобных случаях его больше всего мучил вопрос, что стал бы делать он в таком положении. Сама мысль о смерти была ему невыносима. Тем большей жестокостью казалась смерть насильственная. Дайскэ сидел неподвижно, рисуя в воображении себя, малодушно мечущегося между жизнью и смертью, и чувствовал, что не в силах больше терпеть мурашки страха, пробегавшие по каждой клеточке спины. Отец любит рассказывать о том, как в юности — ему тогда было семнадцать — они с братом убили самурая из своего же клана и за это должны были совершить харакири: вначале с его помощью брат — дядя Дайскэ, а потом он сам с помощью собственного отца — деда Дайскэ. Просто представить трудно! Рассказы отца вызывали у Дайскэ скорее неприязнь, чем восторг. К тому же он не очень-то в них верил. И это, пожалуй, было главным.
Дед ничем не отличался от отца, судя по рассказам. Когда-то вместе с ним учился фехтованию один человек и искусством этим овладел в совершенстве. Появились завистники, и однажды поздним вечером он был убит, когда возвращался по узкой тропе через рисовое поле в город. Дед первым прибежал на место убийства, с фонарём в левой руке и обнажённым мечом в правой. Постукивая мечом по уже мёртвому телу, он приговаривал: «Держись, Гумпэй. Рана неглубока!»
От отца Дайскэ слыхал историю о том, как был убит в Киото дядя. Дядя как раз находился в гостинице, когда туда ворвались неизвестные в колпаках-масках. Спасаясь от преследования, дядя спрыгнул с карниза второго этажа, но споткнулся о камень в саду и упал. В этот момент его и изрубили мечами, прямо сверху, так что лица было не узнать — оно превратилось в кровавое месиво. Дней за десять до убийства дядя в полночь возвращался к себе в гэта и накидке, с раскрытым зонтом: шёл снег. Метрах в двухстах от гостиницы его кто-то окликнул: «Господин Наоки Нагаи!» Не оглядываясь, не закрывая зонта, дядя дошёл до гостиницы, вошёл внутрь, плотно закрыл за собой дверь и лишь тогда сказал: «Я — Наоки Нагаи. Что угодно?»
Всякий раз эти истории пробуждали в Дайскэ скорее страх, нежели воинственный дух. Запах крови, который, Дайскэ казалось, он явственно ощущал, мешал воздать должное героям этих историй.
Уж если суждена смерть, то пусть она наступит во время какого-нибудь приступа, думал Дайскэ, хотя никаких приступов с ним пока не случалось, если не считать одолевавшей его время от времени дрожи в руках и ногах, в голосе или, скажем, нервного биения сердца. Правда, в последнее время он вроде бы ни разу не приходил в сильное возбуждение. А ведь сильное возбуждение, как выражение душевного состояния, и есть шаг на пути к смерти. Движимый любопытством, Дайскэ не раз пытался сделать этот шаг, подойти, как говорится, к барьеру смерти, но ничего не получилось. Да, за последние пять-шесть лет он стал совсем другим. Просто удивительно!
Дайскэ закрыл лежавшую перед ним книгу и встал. Из чуть приоткрытой стеклянной двери тянуло тёплым приятным ветерком, который слегка шевелил освещённые солнцем крупные красные цветы амаранта в горшке.
Дайскэ склонился над цветком, снял пыльцу с длинных тонких тычинок и бережно перенёс её на пестики.
— Что, муравьи наползли? — спросил Кадоно, входя в комнату. Дайскэ поднял голову.
— Уже вернулся?
— Вернулся. Он сказал, что завтра переезжает, и как раз собирался к вам.
— Кто? Хираока?
— Да… Всё же, как бы это сказать… человек он, похоже, и в самом деле занятой. Не то что вы… Если завелись муравьи, полейте цветок растительным маслом. Муравьи сразу начнут вылезать, тут-то и надо их давить. Хотите, я помогу.
— Какие там муравьи! Просто я решил воспользоваться погожей погодой и перенести пыльцу на пестики, чтобы быстрей образовалась завязь. Так, по крайней мере, меня учил садовник. Благо, и время свободное выдалось.
— Во-от оно что… Просто диву даёшься, как всё ловко устроено в мире… Кстати, есть ещё подходящее занятие — выращивать в горшках карликовые растения. Красиво, приятно…
Дайскэ лень было отвечать, и он промолчал. Вскоре он поднялся и, сказав: «Ну что ж, хватит, пожалуй, заниматься баловством», — вышел на веранду, сел в кресло из индийского тростника и погрузился в размышления. Кадоно стало скучно, но только было он направился к себе в комнату рядом с прихожей, как с веранды донёсся голос хозяина:
— Значит, Хираока обещал сегодня прийти?
— Да, вроде бы обещал.
— Что же, дождёмся его.
Дайскэ решил отложить прогулку. Говоря по правде, его не первый день беспокоили дела Хираоки.
О положении друга Дайскэ узнал от него самого ещё в прошлый его приход. На примете у Хираоки было несколько мест, в одно из них на первое время он и собирался устроиться. Однако удалось это ему или нет, Дайскэ не знал. Раза два он заходил к Хираоке в гостиницу, но застал его только однажды и то уже в дверях комнаты, одетого в европейский костюм и что-то раздражённо выговаривавшего жене. Это Дайскэ понял сразу, хотя пришёл неожиданно, даже не попросив горничную доложить о своём приходе. Застигнутый врасплох Хираока едва повернул голову и без малейшего признака удовольствия на лице сказал: «А, это ты?» Из дверей выглянула жена Хираоки. При виде гостя её бледное лицо вспыхнуло. Испытывая неловкость, Дайскэ ответил отказом на формально вежливое: «Что же ты, входи», сказав: «Не стоит, особых дел у меня к тебе нет. Просто зашёл на минутку проведать. Ты, я вижу, собрался уходить, пойдём вместе». И он вышел на улицу.
Дайскэ проводил Хираоку до трамвая, и, пока они шли, Хираока не переставал жаловаться: никак не может найти дом, дел по горло, несколько раз ездил по адресам, полученным от служащих гостиницы, но неудачно — в одном месте ещё не выехали, в другом — красят стены. Дайскэ стало жаль друга, и он сказал: «В таком случае я поручу своему сёсэю подыскать тебе дом. Сейчас много свободных — в делах ведь застой». На этом друзья расстались.
Дайскэ, как обещал, велел Кадоно подыскать дом и показать его Хираоке с женой. Кадоно очень быстро нашёл подходящий и сообщил Дайскэ, что дом супругам как будто понравился. Однако Дайскэ не успокоился. Опасаясь, как бы не вышло неприятности с домовладельцем, если Хираока раздумает переезжать, и предвидя, что в этом случае придётся искать другое жильё, он снова послал Кадоно к Хираоке.
— Ты, надеюсь, сказал хозяину, что они снимут дом? — спросил Дайскэ у Кадоно.
— Да, на обратном пути зашёл и предупредил, что завтра переезжают.
Сидя в кресле, Дайскэ размышлял о судьбе Хираоки и его жены, которым предстояло заново устраиваться в Токио. За три года с того момента, как они расстались на вокзале Симбаси, Хираока сильно изменился. Счастье ещё, что он оступился на первой же ступеньке служебной карьеры, не успев достигнуть высокого положения. По крайней мере, не упал в глазах света. Но хотя удар и оказался не очень сильным, душевного разлада Хираока не избежал. Это Дайскэ заметил ещё в первую их встречу, но тут же подумал, что, быть может, ему показалось, поскольку он многое воспринимал теперь иначе. Однако после визита в гостиницу, когда, не заходя даже в номер, он вышел вместе с Хираокой на улицу и потом уже, дома, восстановил в памяти только что виденную им сцену, сомнения рассеялись, уступив место первоначальному впечатлению. Лицо Хираоки выражало крайнее напряжение и болезненно морщилось, словно от ветра или колючих песчинок. Нервозность, смешанная с горечью, чувствовалась и в каждом его слове, о чём бы он ни говорил. Хираока был похож на человека со слабыми лёгкими, которого заставили плыть по реке, где вместо воды густой кисель.