— О! Командир! Не отвлекаем, командир? — возопил он и засверкал улыбкой.
Каждая улыбка колет иглой, убеждает в правоте и геройстве, взывает к новым баронам копчевигам и графам тепловодищевым.
— Ну что ты цепляешься репьём, не видишь — начало скоро? — подоспел Петюнич, одернул Крапникова и сам заулыбался Твирину: — Здравия желаем!
— А я на одно словечко только, — отмахнулся Крапников, да до того молодецки, что с руки его соскользнула в снег сверкающая безделушка. Перстень, наверное, размером великоватый. Трофейный.
Трофейный перстень подобрал Влас Дугов, покачал головой:
— Крапников, ты про стыд где-нибудь, окромя романсов, слыхал? Разбрасывается тут нечестно нажитым добром.
— Отчего ж нечестно? Да и потом: разве мы с командиром не на почве такого вот добра познакомились? У Копчевигов-то.
— Твоя правда, — разрешил ненужный спор Твирин.
Крапников заулыбался шире прежнего.
— Видали, командир, тот перстенёк? Ладно бы полковничий, так нет — у капитанишки всего реквизировал! На широкую ногу живёт Резервная Армия, ох на широкую. Несладко им теперича с господскими привычками да в наших казармах.
— В плену вообще несладко, — заметил Влас Дугов.
— Скажешь тоже. Да если б даже мы их не в камеры сельдью в бочку, а заместо себя по баракам расселили, думаешь, было б им в нашей шкуре тёпленько?
— Разъелись они в своей Столице, — постановил Петюнич. — И ладно бы перстеньки, это дело личное, но я как глянул ночью поближе на палатки ихние, на ружья да артиллерию — так и сел. Какие-то мы сиротинушки прямо. Вот у пушек ихних и лафеты-то вертлявей и легче, и тормоза дульные новёхонькие, колошматит отдачей совсем маленечко… С такими пушками они бы нас маслом по хлебу намазали и ничуть не употели! Без вашего-то, командир, вмешательства, — вдруг добавил он.
— Брось, — буркнул Твирин. — Петерберг к бою был готов, а что у нас вооружение постарше, то в выгодной позиции не так и важно.
— Зря отпираетесь, — Влас Дугов прицельно швырнул докуренную папиросу далеко под сцену, — они б нам полгорода пообстреляли, не залепи вы им так лихо ответный из всех орудий.
— А говорили, говорили-то как! — навострил иглу на самое больное Крапников. — У меня приказ был, а я всё равно уши развесил. Так гордился, что часом раньше на переговорах с вами был, вроде как сам отношение имею.
— Вся без исключения Охрана Петерберга имеет прямейшее отношение к капитуляции противника, — восторги эти Твирину были страшней пыточных инструментов.
Не понимают они, что ли, в памяти не держат, кто персонально ответственен за то, что пушки — с лафетами вертлявей и легче, с дульными тормозами новее — под нашими стенами очутились?
— Нет, командир, не обманете. Это вы их капитулировали. В одиночку! Мы бы тут без вас уже покойничками лежали, руинами сверху припечатанные, — с этими словами Крапников ринулся выражать свои чувства в объятиях.
Мог себе позволить — Твирин, слава лешему, не генерал. За то и любим, что с ним можно по-свойски. И даже это сейчас обернулось против него — любовь, причитающуюся генералу, он бы со скрипом перенёс, но от той прямой да искренней, дурашливой и неподцензурной, что досталась ему, хотелось рухнуть замертво.
Да не верьте же вы, да раскройте же вы глаза, плюньте, наконец, в рожу!
Объятия Крапникова принесли с собой укол в бок — не метафорический, настоящий, а потому довольно слабенький.
Твирин, сообразив, что уколу причина, едва не захохотал в истерике.
Вот же ты, иголочка, совесть без устали терзающая! Никакая ты не иголочка, гвоздь ты. Проклятый гнутый гвоздь, которым Хикеракли замок кабинета вчера вскрывал, чтобы наедине уму-разуму Твирина учить, душу ему вырывать и колени между делом подкашивать.
Когда Твирин вернулся с бессмысленных переговоров (предложить сдаться, получить оторопелый отказ и обвинение в безумии, предложить снова — и так раз сорок), он от начинённых динамитом делегатов скрылся в кабинете, всерьёз раздумывая таки впервые в жизни напиться. И нашёл на полу тот гвоздь, Хикеракли в сердцах отброшенный.
Подобрал, сунул воровато во внутренний карман.
Сам не понял — на счастье или чтобы повздыхать потом. И то и другое, наверное.
А оказалось, лучше всего гвоздь приспособлен совесть ковырять. Можно было сразу догадаться: чего ещё от Хикеракли ждать? Счастья? Поводов повздыхать? Ах если бы.
Только совесть, только укор.
Обидно, леший.
— Так-так-так, заканчивайте с поздравлениями! Dépêchez-vous! — подлетел разгорячённый Гныщевич. — Вы не жадничайте, Охрана Петерберга, Твирин у нас общего пользования, горожанам он тоже требуется. Первым номером в нашем концерте идёт, так что уж пропустите к сцене, au galop!
Крапников шутливо расшаркался и вступил было с Гныщевичем в столь же шутливую перепалку, но, получив пинка от Петюнича, всё же ретировался. Улыбнувшись ещё разок на прощание.
Сколько же их сейчас будет, этих улыбок.
— Не выспался, le héros du jour? Ну-ка сотри это мрачное выражение, чай не похороны. Ничего-ничего, выйдешь к публике, она тебя с ног до головы зааплодирует, расцветёшь как миленький.
На сцену с двух сторон вели широкие деревянные ступени, где уже расположились граф Набедренных и Веня, Коленвал, Плеть и некий тавр в годах с косым глазом. Вроде как и на виду, чтобы публика вдоволь насмотрелась, но и не мешая тому, кто у микрофона стоять будет.
— Гныщевич, вот честно: нет мне в том никакого удовольствия. Лучше бы в казармах остался, там по случаю торжеств из всего Временного Расстрельного Комитета один Мальвин.
— Опасаешься, что пленные устроят нам l'excès? Разумно. Но и другое разумно тоже: народ жаждет видеть человека, который приказал Резервной Армии сдаться — и она сдалась. Слухи-то впереди тебя бегут. — Гныщевич остановился, придирчиво Твирина оглядел, скривился, но плюнул. — Тебе ли не знать, как важно отвечать народным чаяньям? Скажи им хоть что-нибудь, а там уж мы подхватим: граф сегодня обещался поведать, как дальше жить, когда мы свою свободу уже наверняка от поползновений защитили. Всё, allez, — подпихнул он Твирина к лестнице.
И площадь по-прежнему улыбалась.
И аплодировала, как пророчил Гныщевич, и выкрикивала что-то.
Твирин предпочёл бы ослепнуть и оглохнуть.
Если бы не он, Петерберг не скалился бы щербатыми зубами наполовину обвалившихся стен. И можно твердить себе, что тех стен не так и много, но ведь они есть.
И трупы есть, и раненые есть, и ущерб имуществу — для кого-то, быть может, равносильный гибели, мало ли бедняков.
А площадь знай себе улыбается.
— Граждане Петерберга, — сказал микрофону Твирин, дождавшись, когда выкрики и аплодисменты поутихнут, — Охрана Петерберга несёт свою службу ради вашего спокойствия. Несла, несёт и будет нести и впредь. Всё, что кажется вам сегодня подвигом, — это просто исполнение долга перед вами, граждане Петерберга. Здесь не о чем говорить. Почтим молчанием жертв, расплатившихся за наши ошибки при исполнении долга, — он резким движением склонил голову. Занозистые доски сцены не умеют улыбаться.
Досчитав примерно до сорока, Твирин развернулся на каблуках и зашагал ко второй лестнице, на которой не толпилась очередь ораторов.
Гныщевич просил «сказать хоть что-нибудь»? Четырёх с половиной фраз более чем достаточно.
Гнутый гвоздь и без того вошёл в совесть по самую шляпку.
— Командир! — негромко позвал вездесущий Крапников, стоило Твирину спуститься. — Командир, там гонец из Восточной части, кого-нибудь из Расстрельного Комитета просит. — И прибавил совсем шёпотом, чтобы не посеять ненароком панику среди случайных свидетелей: — Несколько пленных взяли кого-то в заложники и требуют лошадей. И чего тогда сдавались?
Твирин кивнул и проследовал за Крапниковым прочь от сцены.
Вот и сыскалась отговорка не слушать «как дальше жить, когда мы свою свободу уже наверняка от поползновений защитили».
Ближе надо жить, ближе.
А то и вовсе не надо.