Но вы, господин Твирин, не переломитесь — уже не переломились, уже выговорили достаточно слов поперёк камертона, уже перекричали его вой. Целых два дня перекривали. Понадобится — будете кричать ещё.
Потому что это не ваша симфония. Вы свои таланты сочинителя продемонстрировали чуть раньше, спасибо, достаточно.
А впрочем, ложь: симфония и ваша тоже. Зачем же вы не слушаете имена, сыплющиеся из динамиков? Зачем столь старательно не пускаете их в свои размышления? Вам что-то не по нраву?
Но разве не вы это предложили?
«По крайней мере, на нас идёт всего одна армия, quelle aubaine!» — кривлялся Гныщевич.
«Наше счастье, что вчера нам стало известно о поражении другой», — хмурился Андрей.
«Я бы не назвал это „поражением“… — шелестел Скопцов. — Если верить бумагам… изъятым из штаба, Оборонительная Армия буквально уничтожена, я и не подозревал, что возможны такие потери личного состава, это же катастрофа…»
«Это, — тыкал в бумаги трубкой За’Бэй, — не вся катастрофа. А та только её часть, о которой своевременно доложили их штабу. Здравый смысл подсказывает, что погибших и пленных куда больше».
«Включая, собственно, сам штаб», — рассеянно замечал Приблев.
«Господа, ситуации на Южной Равнине мы посвятили всё вчерашнее срочное совещание, — фыркал хэр Ройш. — Меня куда больше занимает высказывание господина Мальвина — действительно, наше счастье, что нам стало известно. Вопрос в том, известно ли Резервной Армии».
«В Столицу должны были отправлят’ сообщения о начале масштабных боевых действий, — отвечал Плеть. — Я говорил об этом с генералом Каменнопол’ским, он уверен, что хотя бы в общих чертах они картину представляют».
«Командуй я одной росской армией, намеревающейся задушить вторую росскую армию, — хватался за винный бокал Золотце, — о печальной судьбе третьей росской армии я бы умолчал. А ну как солдаты огорчатся, боевой дух ещё растеряют».
Тут-то вы и не выдержали, господин Твирин.
«Это бесчестно до омерзения. Вчера, когда мы объявили солдатам о, как вы изволили выразиться, печальной судьбе, они всецело поддержали предложение траура по Оборонительной Армии — если бы вы были свидетелем этому отклику, господин Золотце, вы бы не смогли рассуждать столь хладнокровно. Случившееся имеет более чем принципиальное значение для Охраны Петерберга. Полагаю, и для Резервной Армии тоже».
«Даже наверняка, — деланно возвёл глаза к потолку Веня, дерзнувший явиться на совещание. — И потому командование Резервной Армии поступит мудро, если повременит с объявлениями. Я не знаток концепций боевого духа, однако некоторые вещи достаточны очевидны любому — вне зависимости от личной близости к казармам. Трудно блюсти траур по одной армии и желать дурного другой, есть в том нравственное противоречие. У вас, господин Твирин, идёт нынче полоса блистательно провальных решений — то расстреляете кого-нибудь не того, то траур закатите в самый неудачный момент…»
«Ваш цинизм неуместен. Я считаю нашим моральным долгом донести до солдат Резервной Армии эти сведения».
«Считайте как вам угодно, — пожал плечами Веня, — вот только возможностей для отправления ритуалов морального долга у вас никаких».
«Возможность пропорциональна силе желания», — огрызнулись вы тогда, господин Твирин.
А граф Набедренных, выпустив лиричное колечко дыма, улыбнулся:
«И опирается на уровень технического прогресса. В конце концов, всякие сведения можно записать на магнитную ленту и передать при помощи радио».
«Заглушат, как только разберутся, что мы им подсовываем, — возразил Коленвал. — Да и кто услышит, горстка связистов? Толку-то. Тут бы, граф, динамики установить — как на встречах с горожанами. Но на всё казарменное кольцо мы динамиков не наскребём».
«Коля-Коля, — прокряхтел Драмин, — ну ты чего? Простой динамик всякий дурак соберёт, тоже мне наука. Звучать, ясное дело, будет грязно, но нам и не романсы слушать».
«Почему бы и не романсы? — воссиял граф. — Списки погибших длинны, их нужно чем-то перемежать».
Отмахиваясь сейчас от хрипящих из динамиков имён солдат и офицеров Оборонительной Армии, Твирин возблагодарил лешего за то, что хотя бы паузы на романсы остались шуткой. Вернее, романсы переродились в фантазию ещё кошмарней, так что музыки хватит — но уже после того, как сам он отыграет свою бессмысленную партию.
«Не судите поверхностно — бессмысленных партий не бывает, все партии сплетаются в ослепительное единство симфонии, и только это единство способно должным образом воздействовать на публику».
«Граф, шансы того воздействия, на которое все вы так уповаете, откровенно ничтожны».
«Господин Твирин, вам ли быть пессимистом в разговоре о воздействии на публику? Кто ещё может похвастаться целой влюблённой армией?»
Как же вам претило это обсуждать, господин Твирин.
«Господин Твирин, сделайте нам очередное одолжение — начитайте на магнитную ленту надгробную речь. О, если бы мы имели дело с чистым искусством, я бы не снабжал нескончаемые имена никакими пояснениями, не всем смыслам к лицу артикуляция. Но, тысячу раз увы, мы скованы кандалами наличной действительности, которая вынуждает нас приносить в жертву эффективности художественную форму, — заигрывался всё сильнее граф. — Я настаиваю на надгробной речи вашего авторства, так и знайте! У вас подлинный дар находить именно те слова, которые слышат солдаты, — и прошу, не умаляйтесь из скромности, я ни за что не поверю, будто этот дар созвучен одной лишь Охране Петерберга. Скажите своё слово Резервной Армии».
Тимофей Ивин дорого бы дал за такие увещевания, тем паче увещевания графа Набедренных. Твирину же было гадко — будто он летел, окрылённый самыми высокими чувствами, а приземлился в борделе. Впрочем, что он в том понимал.
Но ведь так и было: желание донести до Резервной Армии вести об Оборонительной подсказал камертон, но и это желание Революционный Комитет вывернул наизнанку, обратил в уловку, поставил на службу своему шулерству. Что это, если не способ продавать себя?
Когда из динамиков заскрежетали всё-таки выпрошенные у него слова — сочувственные к солдатам и злые к командованию, утаившему вести об Оборонительной Армии, — Твирин едва не сорвался на бег. Барак, в чьём чреве промерзало его убежище, как раз показался за поворотом. Оставшиеся шаги Твирин считал — чтобы не слышать, не думать, не ждать реакции по ту сторону кольца, поскольку слишком неприглядно было бы сейчас узнать, что реакция правильная льстит самолюбию.
Шестнадцать.
Что самолюбию плевать на камертон.
Двадцать три.
Что камертон для самолюбия — всего-навсего инструмент, который можно приспособить к любой работе.
Тридцать один.
Что и приспособленный к самой скверной манипуляции, он по-прежнему не даёт сфальшивить.
Сорок четыре шага.
В бараке после белого снега и синего неба было неожиданно темно, а потому по коридору Твирин шёл практически вслепую, с трудом разыскивая ушибленной рукой ключ, да вот только ключ не пригодился — кажется, запереть кабинет он забыл, отправляясь на рассвете смотреть в глаза Охране Петерберга и в глаза же врать ей о необходимости братоубийственной войны.
Приспосабливать единственное, чем он в самом деле владел, ко лжи, которую почему-то назначили спасительной.
Вдох, выдох, папироса, кушетка — и пропади оно пропадом.
Да вот только между вдохом и выдохом обнаружился Хикеракли — в кабинете Твирина, с ногами на столе Твирина, с одной из бутылок, к которым Твирин прикасался для того лишь, чтобы украдкой их вылить.
Твирин вздрогнул и между вдохом и выдохом напоролся ушибленной рукой на дверь.
— Недурственный подают Временному Расстрельному бальзамчик, недурственный… Душа болит, как подумаешь, что достаётся он одному тебе да во-о-он тому углу за половицами, — Хикеракли обернулся. — Не боись, не забыл ты про замок. Ты забыл, что простые замки просто вскрываются.
Повертел в воздухе какой-то железкой, будто бы и вовсе гнутым гвоздём. Ничего абсурдней этого гвоздя Твирин в жизни не видел, почти даже потянуло рассмеяться, но смеяться нельзя — дашь всплыть на поверхность одному порыву, как потом сдержишь другой? Не хватало ещё слёзы размазывать.