Литмир - Электронная Библиотека
A
A

После этих прокуренных пивных, где сбивались вместе юные студенты и потертая, словно джинсы, богема, после этих средневековых улиц, по которым футбольные фаны сходятся на площадь Рынок в сопровождении сотен полицейских, после этих пластиковых груд мусора от посещения города папой Иоанном Павлом II, после этих малолетних убийц, что до смерти забили студента Ягеллонки бейсбольными битами, после этих краковских зим и весен остаются камень и мостовая истории, которые каждый год просачиваются в весеннюю почву, возвращаясь к своему естественному состоянию.

На площади Рынок где-то под конец апреля, когда теплело и каждая кофейня завоевывала пространство и посетителей выставленными наружу столиками и стульями, появлялись цыганские музыканты. Их было трое: один — калека, скрипач, скрученный, точно скрипка, двое других были похожи на молодых сыновей цыганского барона. Скрипач-калека играл на руках одного из этих молодцев, который держал его, как младенца, а тот, лежа навзничь, каким-то своим способом, выгнувшись недоразвитым телом, насиловал почерневшую скрипку. Так втроем (тот, что играл на бубне, будто прокладывал путь другому, с калекой на руках) они переходили от столика к столику. Звуки музыки пахли, как магазины с пряностями, корицей, имбирем, мелиссой, мятой, барбарисом, шалфеем, плыли вместе с пылью из цыганских романсеро, мотивов бывших еврейских лавок на Казимеже, классических популярных мелодий и польских народных песен. Этот с бубном вдобавок собирал деньги, которые туристы привычно бросали в широкую черную фетровую шляпу. В конце скрипач-калека переворачивал скрипку и заводил руки за спину, носильщик подбрасывал его в воздух и ловил за грудь и живот, а калека начинал за спиной виртуозно играть тоскливую мелодию испанских цыган и резкими движениями напрягать свое тело, которое содрогалось в эмоциональных конвульсиях, и, казалось, выпрямлялось, избавлялось от уродства и, помещаясь в щепоти звука, отлетало в высокие сферы. Даже беззубая официантка из «Vis-а-vis» дольше протирала столики на улице, когда цыганское трио обвязывало жгутом своих мелодий площадь Рынок. Она стояла, и курила, и стряхивала пепел мимо пепельницы.

Я познакомился с местным фотографом Гжегожем, который оказался тонким знатоком пива и научил меня пить бельгийское цвета перезревшей вишни, поджаренной в духовке. Как оказалось, этот мой новый знакомый заведует фотомастерской в Доме культуры неподалеку от Гуты — ну где-то в тех пролетарских районах, которые возникали возле Кракова, чтобы своим плебейским видом свидетельствовать, что королевская история города завершилась и началась эра товарищей. У меня была куча свободного времени, а у Гжегожа были «форд», жена, теща и квартира под Краковом, поэтому наши пивные сеансы длились недолго, два-три бокала: Гжегожа ждали фотолаборатория, выставки, жена с тещей, ну и прочие дела, о которых я, естественно, не знал. Если Гжегож исчезал из Кракова, то есть не звонил мне, то я знал, что он поехал на какую-то выставку в Германию или Голландию с очередной порцией фотографий. Гжегож без восторга рассказывал о Германии или Голландии, о которых я тогда не имел ни малейшего понятия и выспрашивал у него мельчайшие детали. Как-то он посадил меня в «форд» и повез в свой Дом культуры — в район, который уже ничем не напоминал Краков. Гжегож, как оказалось, фотографировал людей и цветы. Говорил, что в Германии лучше продаются портреты, а в Голландии — цветы. Потом он повез меня в самое сердце краковского пролетарского района, где большинство домов, построенных в 50 — 60-х, походили на советские сталинки; рядом вздымались трубы Гуты, и оттуда валил дым, который заносило и в центр города на головы прохожих и старинные здания, он годами укрывал их рыжей пылью металлургического производства. Гжегож вывернул на главную дорогу к центру и зачем-то сказал: «Лучше пить пиво». Я не допытывался, почему лучше и лучше чего, потому что навряд ли Гжегож мне бы на это ответил.

Через некоторое время я стал патриотом улицы Крупничей, по которой прошел тысячу раз и знал наизусть все кофейни, кондитерские, бары, все дома, почерневшие их стены, гладкую поверхность мостовой. Так же точно я знал две улицы, которые вели на площадь Рынок, — Шевскую и Св. Анны, — потому что ходил по ним чаще всего. Улица Св. Анны была малолюднее, на ней находился академический книжный Ягеллонки, где всегда толпились студенты. По Шевской бродили обвешанные фотоаппаратами туристы с видом уставших овец, а по улице Св. Анны — краковская молодежь, у которой не было времени, денег и жилья, но молодежь эта набивала рюкзаки новыми изданиями и всякий раз планировала ехать в Закопане.

Крупничая тянулась какие-то два-три квартала, по европейским меркам была не слишком длинной, ее ограничивали Кармелитская и аллея Адама Мицкевича, обе шумные, с потоками машин, по сути — транспортные артерии. А вот Крупничая была улицей застывшего времени. В меру спокойная, она по-дружески сохраняла свою привлекательность возможностью проплыть по ее каналу, цепляясь за фасады домов, за герани и ажурные занавески в больших окнах, за буквы рекламных вывесок, возможностью постоять и неторопливо покурить на углу Крупничей и Скарбовой, а потом зайти на часок в бар «Пйонтка», чтобы снова курить и пить пиво.

А затем снова возвращаться на Рынок, в каменное сердце Кракова, путая вечера и утра, улицы и площади, время прибытия и отбытия поездов на вокзале, время, которое тебе отведено на долгое свидание с этим городом, с его жизнью; слушать перезвоны костельных колоколов, видеть пингвинообразных монахинь и отворачиваться, когда увидишь их первыми с утра, потому что тогда день не удался; видеть монахов разных орденов и блуждание католических священников, желто-белые флаги Ватикана и изображения папы Иоанна Павла II, который давно побил рекорды всех поп-звезд; слышать, как каждый час горн с одной из башен проигрывает свою мелодию, а органы на полную грудь своих медных труб выдыхают какую-нибудь фугу Баха как истинную мелодию творения этого мира.

Город начинается вокзалом, такси, комнатой, в которую сносишь свои чемоданы, заносишь с улицы зимний воздух, снег на козырьке фуражки, усталость от путешествия, запах железной дороги, вагонов, сигаретного дыма и обрывки польской фразы «poproszе bilecik». Потом он становится привычным и даже банальным, с похожими утрами и темными вечерами, с улицами, переполненными пешеходами и бездомными алкоголиками, с тонко нарезанной ветчиной в супермаркете и телевизионными новостями про политику и преступления, с посещениями ближайшего рынка, где крестьяне продают зимние яблоки и дешевый китайский товар, который привозят почему-то не китайцы, а вьетнамцы. Стояние у окна и созерцание внутреннего дворика соседнего дома, из единственного подъезда которого пани каждое утро выводит на прогулку своего облезлого пса, — других жителей никогда не видно. Твой стол, забросанный бумагами и пачками «Мальборо», и запах от двух банок пива, выставленных на подоконник для будущего выращивания зеленого лука — не для витаминов, а просто как цветочный горшок в окне, как зеленый протест против зимы и холода. А затем город, как и все на свете, заканчивается — сначала набиванием чемоданов и собиранием со стола бумаг (выходит, что было написано несколько стихотворений и куплено несколько пиджаков). Еще раз бросить взгляд на стол и стены, еще раз поторчать у окна (но пани и ее пса не видно), еще раз пройтись по Крупничей, покурить и выпить пива, еще раз зайти в австрийское консульство, снова такси, вокзал, поезд в Перемышль и длинные ряды польских полей, городков и сел, а в вагонах — украинский язык тех, кто возвращается в Украину, распродав на рынках свои товары и накупив долларов. Они распивают «Выборову» и рассказывают свои истории, а тебе остается, покуривая в длинном проходе вагона, всматриваться сквозь зимние туманы на восток, туда, куда направляется этот поезд, — туда, где твой дом.

2011

6
{"b":"270279","o":1}