— На квартиру городскую пойду. Я, чай, брат ему, кровь родная.
— Нету городской квартиры. Опечатана.
— На могилку… Брат ведь…
— В деревню поезжай. А уж на могилку — потом как-нибудь.
— Господи! Креста на тебе нет!
И старик качнулся в сторону кровати, опустился на колени. Достал из угла вещмешок, стал в него складывать свой нехитрый житейский скарб. Потом на фуфайку натянул овчинный полушубок, привезённый ещё из деревни, подвязался ремнём, вышел. И уже за калиткой обернулся, посмотрел на дом. Вздохнул с пристонам, двинулся через лес к станции.
Был сильный мороз. И ветер шумел в кроне деревьев. Дед Ефим шёл с трудом. Часто останавливался, подставлял ветру спину. Пройдя с километр, свернул с тропинки, привалился к берёзе. Ныла, терзала грудь обида: «Похоронили. Без меня. Как же это?..»
Порывался вернуться, да тут же себя осаживал: «Там Зяблик, чёрт, не человек!»
Оттолкнулся от ствола берёзы, пошёл к лесу. Намерение посетить могилку, отдать всю положенную по православным обычаям дань усопшему не покидало его. «Бог с ним и с Зябликом! Чай и без него укажут, где могилка. Вот сейчас приду на станцию и возьму билет на Москву».
С этой мыслью шаг его становился крепче, силы прибавлялись. Метель зализала тропинку, ноги чуть не по колени увязали в снегу. А тут ещё вечер сгустился, глаза плохо видели, и тропинка то и дело пропадала. Она вовсе потерялась на пустыре, куда дед Ефим вскоре вышел. Ветер здесь шёл низом, завихривал снег и катил буруны к едва видневшимся заборам окраины дачного посёлка. Там, словно волчьи глаза, мигали огоньки, раздавался лай собак, — и деду Ефиму чудилось: то светит огнями родная деревня и он скоро увидит свой дом. Но ветер завывал сильнее, и тугие буруны вздымались выше, и огоньки, и лай собак — все признаки жизни пропадали. Сумерки всё круче ломились к ночи, и мороз горячее лизал щёки.
Думал только о брате, душой устремлялся к нему: когда умер, да от чего, где умер и кто был при последнем издыхании. Вот она, жизнь! Всего достиг человек, а пришла смертушка — и глаза закрыть некому. Кругом чужие. Говорил ему: отдай дело молодому, дом отпиши государству, квартиру тож, а сами поселимся в маленькой избёнке. Жили бы теперь. Чего нам!
Старик прошёл половину пустыря, но ни желтых огоньков на краю поселка, ни темных вершин деревьев не видел. «Вроде бы левее брать нужно…» — подумал с тревогой. И полной грудью глотнул студеный воздух, качнулся, осел на колени. Левый бок опахнуло болью. Попробовал встать — одна нога не слушалась, с правого плеча скользнул вещевой мешок. Страх обуял деда Ефима: «Никак и я… окочурюсь…» Правой рукой подтянул мешок, прилёг на него.
Он в эту минуту не слышал ни холода, ни свиста метели. Всем существом сосредоточился на боли в левой стороне груди, на ноге, которая, как он ни старался, его не слушалась. «Всё! Конец!..» И на лбу, и по всему телу выступил пот. Он с усилием глотнул воздух и слышал, как с каждым вдохом в груди усиливалась боль. Что-то тяжёлое и горячее вступило под лопатку…
Дед Ефим потерял счёт времени и словно бы забыл, куда идёт, и почему в такой мороз и дикую метель очутился здесь, на снегу. Боль отхлынула, но вставать не хотелось. Скорее машинально, чем из желания жить, сделал усилие, но ни ног, ни рук не чувствовал; он обмяк, притих и закрыл глаза. Сознание то куда-то проваливалось — не знал, надолго ли? — то вновь прояснялось, и тогда вспоминал брата Александра и будто бы говорил с ним, звал домой, на родину, и тот — ну не диво ли? — во всём потакал Ефиму, и шёл за ним через лес, пустырь — в их родную деревню.
Но что это? Боже милостивый!.. Рядом идёт не братец, а Зяблик. Поднимает над головой кулаки, хохочет. И зубы у него… чёрные. А высоко в небе на красной тарелке сидит Александр… До слуха Ефима доносится его звонкий, как в молодости, голос: «Прощай, Ефим!»
Утром дорогу через лес расчищал трактор, и тракторист увидел, как нож скрепера вывернул из снега замёрзшего человека.
Глава шестая
Филимонов находился в состоянии человека, который шёл-шёл по ровному полю, любовался природой и всеми прелестями жизни и вдруг: ах! — провалился в колодец. Глубокий и тёмный. Стены гладкие, отвесные, зацепиться не за что, над головой чуть светит клочок неба — как выбираться? Что делать?.. А кругом тишина и помощи ждать неоткуда.
Мозг лихорадочно работал. Теперь уже не над расчётами, импульсатор отошёл в сторону. Филимонов расходовал всю мощь своего математического ума на поиски выхода из создавшегося положения. Где бы он ни был — на работе, дома, на совещании в министерстве или в Академии наук, думал об одном и том же: как выпутаться из ужасной и нелепой истории?
Характер бойца поддерживал его на плаву, он не сдавался. Решил на время отступить, сдать часть позиций, но затем собраться с силами и вновь ринуться в наступление. «Так случается на войне, — рассуждал сам с собой и в этих рассуждениях находил успокоение. — Сегодня ты их побил — завтра они тебя. Закон всякой борьбы, единство противоположностей, диалектика».
Поначалу думал: кому бы открыться, рассказать — заходил к Шушуне, порывался довериться по старой дружбе, но Шушуня всё чаще и подолгу уединялся в кабинете с Зябликом, и Филимонов раздумал. Хотел поделиться с Федем — не посмел, постыдился. Так и остался наедине со своей тайной, решил в одиночку пройти трудную полосу жизни. Порой, когда открывался удачный ход, являлась счастливая идея, он даже приободрялся. «У меня власть, я директор — всё поставлю на свои места, вот только нужно терпение, нужно время».
И он, не находя почвы для решительных действий, всё больше уповал и надеялся на время.
Противная сторона тоже как будто не проявляла активности. Пап в институте не появлялся и не звонил. Филимонов, намеревавшийся уволить бездельника, теперь об этом не помышлял; даже радовался, не видя Папа в коридорах и на совещаниях. Зяблик аккуратно являлся на работу, сидел всё больше в кабинете. Поток посетителей к нему становился всё оживлённей.
Николай со дня на день намеревался зайти к Шушуне, открыться ему, но какая-то тревога удерживала его.
Федь, получивший в своё время задание на реорганизацию института, целый месяц потратил на поездки в министерство, профсоюзные инстанции — утрясал, согласовывал детали передачи группы теплоизмерительных приборов в специальный институт, занимающийся этой проблемой. Из трёхсот человек этой группы институт брал лишь двенадцать сотрудников и малую часть оборудования. Остальные подлежали сокращению и уже подыскивали работу. Подробный план этой акции Федь принёс к директору, и тотчас же вслед за Федем в кабинет Филимонова вошёл Зяблик. И без того мрачный, несловоохотливый Федь замкнулся, ждал, когда Зяблик покинет кабинет. Но Зяблик уходить не торопился. Филимонов, раскинув руки и как бы объединяя их жестом, сказал:
— Хорошо, что мы все собрались. Докладывайте, Николай Михайлович!
Федь молча положил бумаги на стол. Директор, пробежав их, сунул Зяблику.
— Что вы скажете на это, Артур Михайлович?
Зяблик не торопясь и как бы нехотя взял бумаги, стал рассматривать. Федь, стрельнув по нему уничтожающим взглядом, повернулся к Филимонову, взгляд его спрашивал: «Что это значит?» Филимонов чуть заметным жестом просил его успокоиться.
— Я буду категорически возражать! — раздался вдруг хрипловатый взволнованный голос Зяблика. Он даже привстал в кресле и стукнул по мягкому валику кулаком. — Вы взяли курс на развал института, мы этого не позволим!
— Кто это — «мы»? — выдохнул Федь. Его лицо сделалось малиновым, он весь дрожал от негодования.
— Ладно, успокойтесь! — поднялся Филимонов. — Оставьте бумаги у меня, я буду думать.
И подошёл к столику со счётной машиной.
Зяблик выходить из кабинета не торопился, не хотел оставлять Филимонова с Федем. Федь потолкался с минуту, но не встретил со стороны директора желания остаться с ним наедине, скорее, Филимонов хотел остаться с Зябликом, — и Федь, уловивший настроение шефа, обескураженный, махнул рукой и вышел. Зяблик стоял у окна спиной к директору, обиженный, погружённый в глубокие думы. Пожал плечами и глуховато, всё ещё взволнованным голосом забубнил: