— Искусство требует жертв, — говорила Ольга, — от частого повторения слова тускнеют, их перестаёшь воспринимать, но как много в них бывает заключено смысла. Первый художник и второй… Первому не надо никуда ездить, ходить, забираться под облака, вставать в полночь и наблюдать рассветы. Прочитал книгу о битве под Ленинградом и намалевал пляшущих с автоматами человечков, но тот художник, что пишет горы… Человек, заражённый мечтой, одной единственной целью: он идёт к ней упорно и долго, может быть, всю жизнь. На пути у него соблазны и преграды, ему хочется побыть в тепле, предаться развлечениям — он всем пренебрегает, идёт. Его удерживает дома семья, его картины не признают, не допускают на выставки, ему не платят деньги, чинят тысячу других препятствий — он всё равно идёт в горы и пишет свои картины. И, знаешь, Вася, он, может быть, и не так хорошо пишет, что-нибудь не улавливает, не постигает, а я его всё равно уважаю. Он приносит себя в жертву, у него характер, воля. Я в прошлом году читала лермонтовского «Вадима». Послушай, как он говорит о воле.
Ольга по памяти прочла длинную цитату.
— Дословно приводишь или так, импровизируешь?
— Дословно, конечно. Неужели ты думаешь, что у меня достанет ума, чтобы говорить так?
— Почему бы и нет! Вот привела же ты дословно такую длинную тираду. Сколько раз прочла, чтобы заучить?
— Раза три-четыре.
— Вот три, четыре. И запомнила. А я и десять раз прочту — не запомню. Память у тебя, Ольга. Ох, память!
Филимонов частенько говорит: математик — это память. И — фантазия. Фантазии, пожалуй, не меньше нужно, чем романисту. И всё-таки главное — память! Когда Филимонову надо было быстро что-то рассчитать и рука его не успевала записывать цифры, он сообщал их Ольге. И говорил: «Запомни, пожалуйста». И она запоминала, случалось, держала в голове добрую сотню цифр и, когда нужно было, выкладывала их в нужной последовательности. Шеф, покачивая головой, говорил: «Вы, Оля, ещё до рождения были математиком».
— Завидую людям, — продолжала Ольга, — у кого есть воля. Ольга вдруг осеклась, задумалась. И — к Василию:
— Я, Вася, героев люблю. Папа смеётся надо мной, а я не понимаю, как можно иначе. Знаешь, кто у меня любимый герой? Кондратий Рылеев. Имя-то какое — Кондратий! Молод, образован, в нём уж признаны задатки гениального поэта, — может, большего, чем Пушкин, но он выходит на площадь и сознательно жертвует собой. Ну, представь себе, Василий, если бы не было на свете таких людей!
Они прошли возле «Метрополя». Возле памятника Ивану Фёдорову остановились. Свет фонаря падал сверху, и оттого памятник сливался с собственной тенью, образуя одну громадную человеческую фигуру, накрывшую собой кустарники и деревья соседнего небольшого сквера.
— Что там твой отец говорит? Знаешь ведь судьбу института? А?..
— Нет, не знаю, но прикрыть могут. Сейчас время такое: деньги считать начали. Пользу приносишь — будь здоров, ну а если нет — так и не прогневайся. А у нас что? Одна была надежда на наш прибор, а и он не идёт. Работы по его созданию не поддаются контролю, их, что называется, нельзя пощупать, они все находятся в области чистой математики; дебри непролазные, там и чёрт голову сломит. А ты, Вася, смыслишь что-нибудь в расчётах шефа?
— Признаться, Оля, давно потерял ту ниточку, за которую держался. Он мне даёт журналы на трёх языках, заставляет читать, а я уж ничего понять не могу. Филимон «пашет целину», он по журналам только за мыслью следит передовой математической, а сам уж давно ушёл вперёд. А вот куда ушёл, нам неведомо.
— Мы должны верить. И верой ему помогать, подбадривать. Вдруг как он в глазах наших прочтёт ту же иронию, которая у всех, институтских. Он иной раз так пристально, так глубоко заглянет в душу… Мне страшно бывает. Что если и у нас он найдёт одну насмешку? Как жить тогда, как к цели идти, если нет рядом и одного друга?
— Да, Оля, такова судьба фундаментальных исследований. Боюсь, как бы с этим нынешним новым мышлением важные дела в науке не затоптали. Поговорила бы с отцом, а?
Они гуляли по Москве долго, и всё ходили по улицам, приводившим на Красную площадь, к храму Василия Блаженного, к Зарядью, к стенам кремлёвским. Здесь старый центр, дома, похожие на ларцы и шкатулки. Ольгу впервые за два года работы не тяготило общество Василия, она охотно гуляла с ним, — опасность, нависшая над их общим делом, над Филимоновым и над ними самими, сблизила их; в сердцах молодых людей зарождался дух единения, необходимый для борьбы за место в жизни.
Глава вторая
Для Филимонова рабочий день начинался сразу же после того, как он просыпался и шёл на кухню умываться. Он жил один в небольшом деревянном доме на краю Радонежского леса, на холме, с которого открывался вид на Троице-Сергиеву лавру. Здесь, вдали от Москвы, в тишине лесов ему хорошо думалось. А думы его — о приборе, о создании математической последовательности, при которой электромагнитное поле будет во время плавки металла располагать молекулы по заданной человеком схеме.
Он искал способ создать вещество, подобное тому, из которого состояли звёзды — квазеры, — тела такой плотности, что один кубический сантиметр этого вещества весил многие тонны. Человеческий ум пока не в силах представить такую невероятность, как он не в силах обнять сознанием бездну вселенной. Но вещество сверхтвёрдое в природе существует, и Филимонов знал теоретические принципы его строения.
Научиться уплотнять металл пока в иных пределах, доступных для осмысления, для обработки имеющимися в руках человека инструментами, — сделать шаг, пусть небольшой, к раскрытию великой тайны природы — вот цель учёного. И он был близок к ней: пять пробных плавок сварено с его прибором, и слитки — свидетели его открытия — лежат у него в столе и в сейфе директора института, но потом начались переделки прибора, и во время переделок утрачена какая-то связь в расчётах. И Николай Авдеевич не может восстановить прежнюю цепь: где-то вкралась ошибка, проставлено не то число, не та формула. Где? Неизвестно. Не может он вернуть то, что уже было и чему есть вещественные доказательства.
«С ума бы не спрыгнуть!» — не однажды являлась страшная мысль, и осаживал себя Филимонов, бросал разъедавшие мозг расчёты, выходил в сад, сарай, — там верстак, над ним в гнёздах инструменты, рядом стол, электрическое точило, — делал всё со вкусом, располагал удобно, красиво. Здесь отдыхал он душой.
То полочку в дом возьмётся строгать и клеить, то стул чинить, кресло. Он ещё в студенческие годы у деда Аникея комнатку снял, к столярному делу охоту проявил. У деда мебель — стулья, табуретки, лавки — всё шаталось и скрипело. Засучил рукава постоялец, в неделю починил мебель, покрасил — хоть на базар неси. Пол и потолок у деда светились, из щелей воздух снаружи валил, законопатил дыры, заклеил, покрасил. Дед крякал от удовольствия, деньги из дальнего угла достал, подаёт жильцу, а тот смеётся: «Деньги не возьму, дедушка, а домик вам в порядок приведу, потому как и сам в нём живу, и мне уют нужен». Покачал головой старик, но смолчал: тайные думы о парне при себе оставил.
С дедом они прожили двенадцать лет. Последние два года дед с постели не вставал. Николай и кормил его, и простыни менял, и лекарства из города привозил. А когда дед умер, под подушкой у него завещание нашли: «Дом и усадьбу, и всё имущество движимое и недвижимое, и двести двенадцать рублей на сберегательном вкладе постояльцу моему, ставшему для меня заместо сына, Филимонову Николаю Авдеевичу завещаю, а если дочь моя Зоя Аникеевна с Камчатки приедет и наследницей себя объявит, то ей ничего не давать, потому как в старости своей я от неё кроме как огорчений ничего не имел».
Так и стал домовладельцем Филимонов, явившийся из армии с дощатым маленьким чемоданчиком, в котором и было имущества две пары белья да одёжная щётка с зеркальцем на обратной стороне. Был он тогда студентом четвёртого курса Бауманского технического училища.