Она смотрела только на Дажина и говорила только с ним, демонстрируя, таким образом, полное пренебрежение к факту существования Филимонова.
«Злится старуха! — сидел как на раскалённых угольях Николай. — И поделом! Хоть бы к возрасту почтение имел, улыбнулся бы при случае, наклонился при встрече…»
Маму Бэб Авдеич третировал откровенно; никогда не сталкивался с ней тесно, не знал её занятий, обязанностей, — сразу же воспылал к ней неприязнью и при встречах чуть заметно кивал, а то и вовсе не замечал. Впоследствии увидел: Мама Бэб была той красной чертой, водоразделом, который делил всех сотрудников на два лагеря, — первый не терпел её так же, как Филимонов, второй — обожал. И ещё заметил: первых со временем становилось меньше, они таяли, рассасывались, подобно перистым облакам при ясной солнечной погоде; напротив, обожателей Мамы Бэб становилось в институте больше. Учёные невесело шутили: «Если на тебя не смотрит Мама Бэб — сматывай удочки».
Терпеливо слушая ничего не значащий разговор Дажина с Мамой Бэб, Филимонов досадовал на полное безразличие хозяйки кабинета к бумаге, с которой они пришли, — она сиротливо лежала на краешке стола и, казалось, совершенно не интересовала хозяйку. Николай в нетерпении пытался заговорить, но обрывочная, нечленораздельная фраза его осталась без внимания. Дважды машинально тронул бумагу пальцами, пытаясь привлечь к ней внимание, — даже подвинул её к середине стола, но и эти его отчаянные жесты не нарушили мирно и вяло текущей беседы.
Филимонов бросил слушать собеседников, зацепился мыслью за какую-то формулу и стал в уме выводить из неё ряды цифр.
Долго ли продолжалось состояние внутреннего созерцания, быстрой радостной работы, он не знает, но, видимо, и Дажин, и Мама Бэб заметили его отрешённость; их обоих неприятно поразил счастливый полубезумный блеск его синих растворённых глаз; они смолкли и несколько минут, холодея от изумления, наблюдали за Авдеичем и молчали, ждали, когда он спустится на землю и заговорит с ними. Но он продолжал витать в своих эмпиреях; видно, сделал счастливые находки, улыбнулся им и даже будто бы сказал что-то в радостном возбуждении — и тут опомнился, спустился на землю. И увидел перед собой Дажина и Маму Бэб, — улыбнулся, весело проговорил:
— Ну! Решили?..
Обитатели кабинета зашевелились, переглянулись, затем долго сидели молча, опустив головы, и каждый думал о своём.
Николай разглядывал кабинет. В шкафах за стеклом, на открытых полочках и на самом столе было много диковинных вещей — подарки Маме Бэб от сотрудников института. Как всякая женщина, Мама Бэб любила подарки. И каждый, кто уезжал за границу по служебным делам или туристом, непременно привозил для неё сувенир. Он мог не привезти подарка жене, дочери или родной матери, но о Маме Бэб почти никто не забывал. Иной ей на подарок все свободные деньги истрачивал — знал: затраты окупятся сторицей. Уж чего-чего, а списки отъезжающих за границу не миновали стола Мамы Бэб. Просматривая их, она, конечно, взглядывала и на шкафы, и на полочки, вспоминала всё, что отнесла домой; память её цепко держала подобные мелочи.
Петя Редькин однажды, после того, как ему отказали в заграничной служебной поездке, набрался духу и спросил академика Буранова с трибуны партийного собрания: «Сотрудники института интересуются: какую роль выполняет у нас Мама… то есть… товарищ Кирклисова?» Академик вскочил точно ужаленный, сверкнул глазами из-под очков, прокричал до неприличия грубо: «За всех сотрудников не расписывайтесь, адвокат сыскался! И нужен такт, молодой человек! Не забывайте: женщина! Пожилая!…» И сел академик. С побелевшего лица долго и старательно вытирал капельки пота. Что-то шепнул сидевшему рядом Зяблику, и тот объявил: «Товарищ Кирклисова — редактор, её обязанность — литературно отрабатывать документы». Председательствующий — это был Шушуня — зачем-то потрогал бумажки на столе, укоризненно качнул головой, добавил, кося взгляд на возмутителя спокойствия: «Все знают, а вы, товарищ Редькин, не знаете. Странно себя ведёте, очень даже странно».
Персональный компьютер — заветная мечта Филимонова. Расчёты его изнуряли. Голова гудела от сумятицы цифр, дробных величин, усечённых частиц, спаренных, строенных значений. Иная формула не укладывалась в тетради, а, получив искомое, он убеждался: не тот изначальный ход избрал для вычислений. И начиналось всё заново, на долгие часы, дни, недели; и никто не знал, не ведал его мук, разве лишь Ольга да Вася Галкин сторожко и сочувственно взглядывали на него во время математических страданий. Ох, как бы они хотели ему помочь! Будучи сами прекрасными математиками, чистыми теоретиками, они одни приблизительно догадывались, где копал свои клады их шеф.
Однажды в их комнату зашёл знаменитый на весь мир математик, старый, с трясущейся головой академик. Он присел к Филимонову, водил носом по рядам его расчётов. И, положив потом руку на плечо Николая, сказал: «Увязнете, мил человек, в числовых дебрях. Лобачевский догадывался о существовании крученых зависимостей, но подступа к ним не нашёл. Да, мил человек, не нашёл! Читайте книги Ивана Матвеевича Виноградова, он ближе всех подошёл к их тайне, но и он… да и он до конца не решил». И встал академик, в растерянности мялся у стола Филимонова. Сощурил заблестевшие детской удалью глаза, задышал часто и взволнованно: «А впрочем… Чем чёрт не шутит!..» Знаменитый математик вдруг сник, скрестил на животе руки. И глухо, в сторону, проговорил: «Эх, жизнь!.. Укатилась. Я бы тоже…» И академик сильно затряс головой и, едва переставляя ноги, побрёл к выходу.
И больше никто, никогда и ничего не говорил о расчётах Филимонова. О них никто ничего и не знал. И сейчас он почти со слезами на глазах смотрел на сидевших перед ним и болтавших о пустяках людей, мысленно молил: «Дайте компьютер, дайте! Для дела нужен».
— Николай Авдеевич! — раздался голос Дажина, приятный голос, почти отеческий: — Вы идите, пожалуйста. Всё будет хорошо. Не беспокойтесь.
Филимонов, выходя из кабинета, ласково, дружелюбно взглянул на Маму Бэб, и взгляд его говорил: «Вы уж не того… не сердитесь. Мне очень нужен компьютер».
Со смешанным чувством недовольства собой и надежды на удачу возвращался Николай к себе в лабораторию. Василий вышел из института вслед за Ольгой и будто не намеренно очутился рядом с ней на троллейбусной остановке.
— Где ваша «Чайка»?.. Вчера я видел.
— Вчера я была нездорова. И «Чайка» совсем не моя, а папина.
Ольга отвернулась, на левой щеке под ухом у неё проступил румянец. Она не любила разговоров и даже намёков на положение отца. Василию не однажды и в довольно резкой форме об этом говорила.
— Ладно, ладно. Сдаюсь. Но этот транспорт… под дугой и с колокольчиком — мой, ты обыкновенно ездишь на метро.
— Сегодня — не домой. Хочу заехать в Манеж, там выставка современных художников.
— Возьми меня с собой.
— Поедем.
Они сидели в троллейбусе один против другого, касаясь на поворотах коленями. Ольга смотрела в окно, предоставив Василию возможность любоваться её профилем, который привораживал взгляды мужчин — и Ольга знала это, — всей её фигурой, в которой угадывалась редкая порода северных славянских красавиц. В свои двадцать три года Ольга достигла расцвета и была хороша демонстративно, без оговорок, хороша каждой черточкой лица, шеи, взглядом не круглых, но очень больших искристо-серых и умных глаз. Женщины ей завидовали, мужчины ошалело смотрели на неё, смелые и молодые — влюблялись.
Не избежал этой участи и Василий Галкин. И Ольга, заметив волнение, забродившее в нём, и желая разрядить неловкость обстановки, возникшей в «слепой» комнате, сказала однажды:
— И ты попался в сети. Влюбился в меня?
Галкин был оглушён. Ночи не спал от мучительных размышлений, — как быть с женой, детьми, с какой стороны подступиться к Ольге, а тут — нате! Сказала с улыбочкой. И покрутила возле носа паяльником. Добавила:
— Ты, Василий, брось эти глупости! Я и так устала отбиваться от поклонников. Недавно Зяблику пришлось пощёчину залепить: видит, одна в «слепой» комнате, приставать стал.