— Не сиди так, — говорю я.
— ?
— Ну, с опущенной головой. Выпрямись.
Я показываю, как, она выпрямляется, я киваю, но успокоиться до конца не могу, есть у меня смутные подозрения, что сидит она здесь одна не только потому, что другие — идиоты, но потому еще, что дело и в ней самой; но я никак не могу понять, что с ней такое.
Я беру ее посмотреть, как мы бросаем ножички, невидимой рукой заталкиваю ее в толпу наблюдающих. Или объясняю ей, как играют в “захвати город”, в этой игре тоже важно, чтобы было побольше зрителей. И может же она строить плотины из подтаивающего снега, дело несложное, любой справится. Но все это как-то Линду не колышет, хоть она и любит повторять действие раз за разом.
Однажды она так стала свидетельницей новой вспышки Фредди I. На сей раз дело было в его новом велосипеде, который на самом деле совсем не новый, а старый, черный и куплен его отцом у старьевщика Адольфа Яра на Стуро за пятнадцать крон, это все равно что получить костыль вместо ботинка. Фредди I так разбушевался, что Линда хватает меня за руку и хочет утащить прочь; мне еле удается высвободиться, и я думаю, как другие поступают в таких случаях, как они вырываются из цепких ручонок братишек и сестренок. Но и тут никакого решения подсмотреть не удается: такие знания не бросаются в глаза, я вообще не вижу больше никого такого же цеплючего, словно всем остальным, и большим, и малым, известно, как следует строить отношения и с родными, и с друзьями. А что же мамка? За обедом она спрашивает:
— Ну, как у вас сегодня прошел день?
— Хорошо, — отвечает Линда, улыбаясь, и мамка не задает лишних вопросов, с кем она играла, в какие игры: она рада уже тому, что ничего не случилось.
Марлене начинает посылать Линду в магазин, к Л иенам, чтобы к приходу матери с работы дома были хлеб и картошка; обычно это входит в мои обязанности. Но маршрут этого похода тоже пролегает у меня на глазах. С вершины Хагана я вижу, как Линда входит в магазин, а выходит оттуда только через целую вечность, и при этом с пустыми руками, так что приходится мне спускаться и спрашивать, что случилось; в ответ мне только предъявляется записка, написанная почерком Марлене. Я захожу в магазин вместе с Линдой и объясняю ей, что смысл посещения магазина не в том, чтобы прятаться там за полками, а в том, чтобы прирасти к полу перед прилавком и не сдвигаться ни на сантиметр, не пропуская вперед себя ни старушек, ни детишек, пока фру Лиен не обратит на тебя внимание, и вот тут-то и нужно протянуть ей записку, раз — и всё. Но двумя днями позже она опять возвращается с пустыми руками.
— Ну, теперь что? — спрашиваю я, раздраженный и запыхавшийся: она снова оторвала меня от дел. Опять мне под нос суется записка Марлене, и я понимаю наконец, что загвоздка может быть в неразборчивости ее почерка: написано непонятно, то ли “одна буханка”, то ли “две буханки”.
— Говорить надо, — объясняю я. — Идем.
Мы возвращаемся в магазин, я демонстрирую Линде свои умения и, к сожалению, поздновато спохватываюсь, что ору слишком громко.
— Буханку хлеба! Цельнозернового!
— О господи, Финн, — говорит фру Лиен, закатывая глаза.
Я краснею на глазах у всех, забираю буханку и вытаскиваю Линду за собой на улицу.
— Ты сейчас возьмешь эту буханку и отнесешь домой— сама, — строго говорю я ей, все еще пылая как маков цвет. Но она не хочет: стоит как вкопанная, прижимая к себе буханку обеими руками, будто боится, что та убежит.
— Ну давай же, я здесь постою, пока ты за восьмой корпус не завернешь.
После долгих уговоров она наконец пускается в путь по Травер-вейен, вернее, пятится до угла, но за него не заворачивает, ничегошеньки подобного, останавливается как раз на границе своего и моего миров, нарочно останавливается там и стоит, уставившись на меня, и я сдаюсь в очередной раз и конвоирую ее до самого дома, где я говорю Марлене, которая, слушая радио и подпевая во весь голос, сортирует море очень похожих один на другой носочков, складывая их попарно:
— Ты чего, дура, писать не умеешь нормально, что ли!
— Ты о чем?
— Вот!
Я показываю ей записку и растолковываю, в чем проблема, но Марлене не собьешь с панталыку какими-то там каракулями, пусть даже и ее собственными.
— Раз ты такой умный, посоветовал бы этой фру Лиен научиться читать! — говорит она.
Я зажмуриваюсь, и моему внутреннему взору является пустынная равнина, на которой растет крохотная яблонька. Потом я открываю глаза и говорю Линде, которая торчит на том же месте, прижимая к себе буханку цельнозернового, теперь уже почти совершенно сплющенного:
— Завтра никаких записок, придется тебе сказать, за чем ты пришла, ясно тебе!
Но самым важным той весной было исчезновение одноглазой старухи Руби из домика на Хаган; больше в окнах не загорался свет. И мы, мальчишки, вволю развлеклись, доламывая остатки забора, лазая по деревьям и разжигая костры; мы нанесли последний разрушительный удар по домику, побили окна, взломали двери, забрались внутрь и украли всё, чего там не было, потому что домик оказался пуст как небо, и два экскаватора за какой-то час сровняли его с землей.
Здесь собирались построить новый детский сад и торговый центр с парикмахерской, дорогим продовольственным магазином сети “Ирма”, фотоателье, рыбной лавочкой и обувным магазином, потому что город-спутник пухнет, разрастается, поглощает все вокруг, но и выгрызает себя изнутри, пробираясь к своему ядру. Теперь многоквартирные дома распространились по всему пустырю, куда ни глянь, всюду машины и дети, всюду дороги, шум и гам, все движется в одном направлении — к чертям собачьим, согласно мнению нашего жильца Кристиана, который, как оказывается, все же не съезжает от нас, он удовольствовался тем, что сменил зимнее пальто на весеннее, и ходит вверх-вниз новой подъездной дорогой вот уже почти полгода; не превратился ли его промежуточный плацдарм в постоянный? И еще одно: девять было часов или одиннадцать, когда мамка отказалась сама везти меня на рентген?
Последним из домика старухи Руби вывезли благородное старинное пианино. В нем таилось тайное сокровище. Звук. Мы слышали этот звук в течение многих лет, когда в осенней тьме, с карманными фонариками в руке пробирались среди древних дубов поближе к единственному светящемуся глазу дома, и вдруг нас останавливал — звук. Ни у кого на Травер-вейен не было пианино. А тут оно стояло, прямо рядом, в этом ветхом домишке. И вот теперь его выносили четыре сильных дядьки в белых комбинезонах, все одного возраста, одного роста, с волосами одного цвета и одинаковыми очками в широкой черной оправе, и все с короткой седой бородой, похожие не просто на солдат одной армии, но на родных братьев-четверняшек, и они несли блестящее черное чудо, будто исполняя совершенный беззвучный танец, а мы стояли и смотрели, застыв в неестественной неподвижности, и я впервые понял, что же такое мы слышали все эти годы, мы, тридцать, сорок огольцов, пятьдесят, шестьдесят... самого разного возраста. К концу нас набралось сто восемьдесят три мальца из пригорода, мы все эти годы слышали музыку и не знали, откуда она берется, а узнали, только когда она смолкла. И вот мы теперь стояли и прощались с ней, как с гробом, который несут к могиле.
— Неужто вас было так много? — спросила мамка.
— Да, — сказал я. — Я их всех сосчитал, и я их помню.
— Ну не придумывай, Финн, прошу тебя.
— Спроси Линду, если не веришь.
— Нет, я сказала! Нет!
Она прикрыла глаза рукой, как в то утро, когда я проснулся с тремя сломанными ребрами; и это означало, как я наконец осознал, что она больше не в состоянии выносить меня, слушать, что я хочу ей рассказать; это меня она больше не может выносить, а не отсутствие денег, внезапную смерть, утраченную любовь, назойливого жильца или Линду, тихо копошившуюся внутри собственной вечности. Нет, меня. И это дошло до меня в тот вечер, когда я рассказал про сто восемьдесят три мальчишки, вопреки собственной воле выстроившихся в шеренгу, чтобы понуро проститься с пианино; и она была не в состоянии слушать мой рассказ потому, что в нем слышалась не ребячливость, а забрезжившая впереди испорченность.