Но так же ли это, как стоять летним днем на причале и видеть, как она уплывает на катере? Нет, это совсем не так, это совсем другое дело, это даже не больно, ведь я вижу по ее спине, когда она проскальзывает между хлопающими стеклянными дверьми, что ей не страшно, она не чувствует себя несчастной, у нее нет сию секунду планов нас покинуть и что она с облегчением вышла из школы, свернула на Лёрен-вейен и исчезла за растерявшими листву кустами.
В зеленом пальто?
Я обретаюсь в пограничной зоне, виновен, помилован, опустошен: катарсис, так это вроде называется. Я не двигаюсь с места, пока нарастающий гул в здании не подсказывает мне, что скоро прозвучит звонок с урока: беззвучное шуршание цемента, которое стоит назвать латентностью, звук, возникающий раньше самого себя и знакомый любому школьнику как ритм собственного пульса. Тогда я возвращаюсь в класс, стучусь и вхожу, не дожидаясь фрекен Хенриксеновского “войдите”; отвечаю на вопрошающий взгляд Фредди I успокаивающим кивком, сажусь за парту и смотрю прямо перед собой — будто выполняя приказ — на фрекен Хенриксен с ее красивым голосом, подумывающую, не взять ли ей дело и в свои руки, рассмотреть его, скажем, в свете событий Второй мировой войны, но в следующее мгновение нас спасает звонок.
Глава 26
Говорили, что Дундона увезли на “скорой”, что он искалечен, что он умер и на нас заявят в полицию и посадят в тюрьму. Но уже в четверг он появился на школьном дворе с опухшим лицом, налитыми кровью глазами, с рукой на перевязи и с такой медлительностью в обычно разболтанном теле, что он мог стоять в толпе спокойно и отвечать на беспардонные вопросы.
Его окружала аура серы, ос и внезапной смерти. Но еще я заметил, что он держит что-то в руке, какую-то штуковину, которую он то закатывал в бинт перевязи, то оттуда извлекал, туда-сюда; в движениях его читался некий автоматизм, как если бы он натренировался или как если бы ими управлял стальной шарик. Я подошел и спросил:
— Ты это где взял?
— У Фредди I, — быстро ответил он.
Я посмотрел на сжатую в кулачок руку, в которой был сейчас зажат шарик... и даже чуть-чуть виден. Дун-дон тоже представлял собой двух человек в одном теле: бедолагу, которого можно пожалеть, и несносного говнюка с вечными воплями и зеленой гроздью соплей под носом, руки так и чешутся его утопить хотя бы. Но я знал, что Фредди I склонен к раскаянию. Он хороший мальчик. Я и сам раскаивался, но вдобавок был тяжелей свинца, ощущал себя по-новому и не был готов искупить наше собственное преступление прощением злодеяний Дун-дона; ни за что на свете. Поэтому я склонил голову набок, изобразил легкий кивок, развернулся и ушел.
В тот же день нам с Фредди I торжественно принесли в класс по уведомительному письму. Нам надлежало собрать вещички, немедленно покинуть школу и не показываться там до понедельника; чрезвычайно мягкое наказание, сообщалось нам назидательным шрифтом, назначенное с учетом того, что “происшествие имело место за пределами школьной территории”.
Мы пошли домой; я — с облегчением, но Фредди I было о чем беспокоиться.
— Выдерут.
— Что, папка дома?
— Нет, мамка, она больнее лупит.
— А ты ничего ей не говорил?
— Не...
В семье Фредди I телефона тоже не было, а письмо, которое нам велели передать родителям в понедельник, он выкинул, так что единственными, кто ничего не знал о происходящем, были мать и сестры Фредди I, они давно ушли из школы в техникум.
Фредди I не вышел на улицу этим вечером, он сидел у окошка и карманным фонариком подавал мне знаки, потому что я-то тоже не вышел, не знал, как меня там встретят.
У нас дома дело о Дундоне не поминалось уже с понедельника, но воняло оно на кухонном столе, как разлагающийся труп, знаменуя собой новый формат отношений матери и сына. Не говоря уж об отношениях сына с жильцом. Дело в том, что Кристиан был посвящен в дело и так старался удержаться от высказываний на этот счет, что аж трещал по швам, будто мы наконец стали союзниками и сообщниками и могли углубиться в решение вопроса о том, как пересчитать градусы Фаренгейта в цельсий; я же думал только о монетке, про которую он мне как-то рассказал, об истории и износе; теперь я уже знал, что такое неискупимый грех, когда ничего не искупить и не исправить, непростительное преступление сидит внутри и остается на тебе навсегда, как шрам.
Мамке лучше удавалось выдерживать стиль.
— На этом деле я поставила крест, — сказала она, когда я пришел домой в понедельник. — С чем тебе сделать бутерброды?
— Откуда у тебя это пальто?
— Что?
— Пальто, в котором ты сегодня была?
— Не нарывайся.
Вот и все дела.
— Я буду один с ливерной колбасой, один с салями и один со сладкой пастой.
— Просят не так, Финн, и ты это знаешь.
— Можно мне, тогда?..
— Уже лучше.
— Ты взяла поносить?
— Что взяла?
— Пальто.
— Опять ты за свое!
Я задумался.
— Красивое.
— Финн!
Я поднял руки вверх, и хотя я, конечно, не мог обознаться, что за пальто я видел сегодня со спины на школьном дворе, но чувствовал, что не стоит мне как раньше испытывать ее терпение — сначала доводить ее до раздражения, а потом смешить, снимая усталость и напряжение. Вместо этого я скосил глаза на темное окно с моим отражением, во мраке за ним происходило интересное — осень превращалась в зиму. Мамка убрала со стола маргарин, сыр, колбасу и хлеб, налила себе в чашку кофе, села, поглядела на меня через стол и будто только теперь обнаружила, что там уныло сижу я:
— О чем задумался, а?
Это, конечно же, можно было истолковать как приглашение к откровенности, но я все-таки не смог заставить себя сказать: — Об этом пальто...
Мы просто оба не знали, что сказать, ни она, ни я.
То было в понедельник. А теперь наступил четверг, приговор был вынесен, я побывал на улице и отметил, что отношение ко мне изменилось; не хочу назвать это уважением — не потому, что речь шла не о нем, тем более и серьезность дела предполагала его, но по сути мы просто превратили преступника в жертву, это надо признать, а Дундон такого не заслужил, или, может, как раз заслужил? Что-то не сходилось в этих расчетах, проступало в них какое-то вечное циклическое неравновесие. Фредди I тоже чувствовал себя в своей новой роли человека уважаемого нехорошо и неуютно: он стал ходить несколько развязной походкой, смеяться каким-то глухим смехом, даже встрял в конфликт двух малявок, ссорившихся из-за картинок с кинозвездами, хотел, наверное, изобразить из себя конституцию — аж раздулся от своего величия. Но уже в пятницу он умудрился разрушить свою репутацию, установив новый рекорд в рыгании, успехами в этом упражнении он был широко известен и прежде, но теперь за одну отрыжку он скатился от А до У, и девчонки завопили “фу”, как всегда, а парни поняли, что перед ними все тот же прежний Фредди I, человек с характером и с личными рекордами в тех видах спорта, которыми никто больше не занимается.
Вдобавок рядом с ним стоял Дундон, жертва Дун-дон, выказавший себя горячим приверженцем рыгания; через неделю ему можно будет снять руку с перевязи. А еще через неделю сойдут синяки. Хорошая взбучка — единственное, что всегда помогает, считает Фредди I, но он считает также, что преступления оправдывают себя.
А что же Линда?
Линда сидела дома, делала уроки и научилась уже высказывать и обосновывать свое мнение полными предложениями.
— Можно, я возьму твои мелки, Финн? Я тебе их отдам во вторник, я обещаю.
— Так ведь это на целых три дня?
— Да, потому что так медленно получается.
— Что получается?
— Мне нужно сделать рисунок — для подарка.
— А кому?
— Не скажу.
— У тебя же свои мелки есть.
— Оранжевого нету.
— А ты не можешь взять один оранжевый?