Хозяйка тем временем зажгла висевшую над столом большую медную лампу, движения ее были неторопливы. Она будто ждала чего-то, хотела спросить меня о чем-то, но не находила повода. Неяркий оранжевый свет уютно заполнил беседку, о стекло лампы, трепеща крылышками, бились мелкие бабочки. Мир, распростертый за пределами беседки, ушел во мрак. Женщина села на лавку, устало положила на колени ладони в крупной сетке вен, заговорила о том, как красиво поет Серега.
— Да, мой товарищ хорошо поет, — в тон ей спокойно согласился я.
Тогда она спросила меня, почему я не пою вместе с молодежью и вообще не так весел, как Серега, как Василика с Йорданом. Я внутренне содрогнулся. Меня будто уличили в чем-то. В чем же? Неужели в том, что совсем недавно в жестоких боях на Украине выдался мне час увидеть свое родное село Ольшаники, черное, обглоданное огнем и железом, и бесформенные груды земли, поросшие лебедой, лежали на месте родительской хаты. Не от пепла — его давно уже развеяли ветры, — от тяжелой боли запершило в горле, когда от оборванных, изголодавшихся до землистой синевы на лицах людей я узнал, что сестренка моя Галка угнана в Германию, а мать подалась к отцу в партизаны. Тогда-то немцы, чтобы искоренить «проклятое гнездо», сожгли нашу хату… По слухам, партизанский отряд был разгромлен карателями, и я ничего не мог узнать об отце с матерью.
Первым моим порывом было рассказать об этом доброй болгарке, но я сжался, пересилил себя, не хотел, чтобы меня жалели, дознавались подробностей — это было бы невыносимо. Да и зачем вносить печаль в чужую душу… Мне хотелось сказать о другом — о том, как покойно отогреваюсь я на этом островке детства. Но наверное, только с годами мы не боимся быть сентиментальными.
— Вы знаете, столько впечатлений в первый день, — сказал я то, что пришло в голову. — Спасибо вам за доброту и заботу. Просто я чувствую себя немного утомленным.
Хозяйка поняла мои слова по-своему, стала прибирать на столе, думая, видно, о том, где нас с Серегой устроить на ночь.
По нашей настойчивой просьбе постелили нам под навесом возле риги, которая была забита кукурузой, в самом конце двора: подъем предстоял ранний, и мы не хотели беспокоить хозяев. На старую деревянную кровать была положена перина, на нее — чистые простыли: вольно, опрятно, свежо, лучше не придумаешь. Мы быстро разделись, сунули под подушки пистолеты по походной привычке. Теплая осенняя ночь, с недальним лаем собак, с громким стрекотанием цикад, непроглядно темная ночь, какие бывают только на юге, накрывала нас. Только проступал сквозь ветки сада неяркий квадрат света — в приютившем нас доме светилось окошко.
— Не спит Василек, — задумчиво проговорил Серега.
— Да, конечно, твой неотразимый образ все время стоит перед ней… — Какая-то смутная душевная тревога накопилась во мне, требовала выхода.
— Что с тобой? — Серега круто приподнялся, оперся на локоть.
— Морочишь голову девчонке… Тоже мне комарик, нашел муху-цокотуху… — Стыд за эти слова душил меня, но я ничего не мог с собой поделать.
— Чудак! — сказал мне Серега снисходительно, как маленькому. Он сбросил на землю босые ноги, порылся в своем чемоданчике, надел спортивные брюки, тапочки. — Что-то не спится, прогуляюсь по садику.
Белое пятно светилось в темени, и я знал: Серега пойдет сейчас туда, к окошку. Все во мне напряглось, обострилось. Серегины шаги — неуверенные, осторожные: он искал тропинку — скрежетом отдавались в ушах, гулко стучало сердце.
Я ждал. И вскоре донеслись до слуха тихие голоса: убеждающий, срывающийся — Серегин и спокойный, с долей испуга — Василики. Но тут же створки окошка захлопнулись, свет погас, а через минуту появился Серега. Он что-то мурлыкал себе под нос. Потом спросил меня:
— Спишь, что ли? — и, продолжая прерванный разговор, примирительно сказал: — Чудак ты, дружище, надулся, как мышь на крупу.
— Знаешь, если это у тебя походный романчик, опомнись. С Василикой дело святое, понял?
— Понял, понял! — рассмеялся Серега. И вдруг посерьезнел: — Ты мне романчики не клей. Ну а если не романчик, если, как ты говоришь, святое дело, а? Молчишь…
Ничего не сказал я тогда Сереге. И себе не мог признаться, что и меня, как живой водой, ополоснули синие глаза Василики.
3
Мы знали: базирование нашей эскадрильи на аэродроме Габровница не будет продолжительным. Войска фронта, вступившие на территорию Болгарии, уже вышли на границу с Югославией, и блестяще проведенная Ясско-Кишиневская операция вот-вот должна была перерасти в новое гигантское сражение, и уже два фронта, громя врага на древних Балканах, всею мощью своей нацелились для смертельного удара под самое сердце фашистской Германии. И атмосфера праздничности, которой окружил русских братьев многострадальный героический народ Болгарии, отнюдь не убаюкивала нас, напротив, подвигала к действию: освобожденная София стояла не более чем в сотне километров от клокотавшей огнем границы, и фашистские самолеты то и дело прочерчивали блеклое небо над изумительными по красоте осенними пейзажами. Эскадрилья наша несла неусыпную патрульную службу на своем участке фронта — были скоротечные стычки в воздухе, а если и на земле завязывались так называемые бои местного значения, мы тоже не были сторонними наблюдателями — обрушивались на вражеские батареи, скопления техники, колонны автомашин…
Я давно заметил, что зрительная память обладает свойством ретроспекции. Ты низко, с пронзительным свистом проходишь над вражескими позициями, над траншеями, догами, упрятанными в маскировочные сети орудиями, повозками, автомашинами, поливаешь свинцом опрометью бегущие в щели фигурки, и перед тобой сплошная лента атакуемых объектов, и лишь наметанный за войну взгляд выискивает, оценивает, схватывает самые важные, значительные…
По вечерам, когда мы возвращались с Серегой к себе на постой, усталые, с задеревеневшими руками, с тупой тяжестью в голове, та лента снова прокручивалась во мне, но это был уже не сплошной поток — зрение, как оператор в современном кино, останавливало отдельные кадры, те, что не успевало фиксировать сознание в горячке атаки: вражеский солдат с сумасшедшей скоростью наводит в меня жерло зенитного пулемета; как горох, сыплются люди с грузовика, а грузовик, заваливаясь набок, продирается сквозь кусты с линии моей атаки; автоцистерна брызнула пламенем в пробитые моими пулями дыры, и водитель в напяленной на лоб пилотке судорожно изогнулся на подножке, защищая от огня лицо растопыренными пальцами, — и не тогда, в бою, а теперь я четко вижу это искаженное ужасом лицо…
Так мы шли с Серегой, и, только когда достигали первых аккуратных белых домиков под красной панцирно-чешуйчатой черепицей, окутанных пахучим голубым дымком — в садах уже сжигали опавшую листву, — будоражащая власть недавнего боя отпускала нас. Мы входили в нашу улочку, криво сбегающую вниз, к без умолку журчащей речушке, и тут встречали обычно Василику. Она издали махала нам рукой, тоненькая, подвижная, юное лицо ее под шапкой волнистых каштановых волос светилось какой-то чуточку виноватой радостью.
— Ба, знакомые все лица! — Серега расставлял руки, будто хотел поймать ее.
Василика смеялась, отскакивала и, словно ища защиты от Сереги, прижималась к моему локтю.
Когда она впервые сделала это и я коснулся ее обнаженной руки, что-то знойное протекло во мне, но тут же досада на то, что она кокетничает, играет, погасила нежную вспышку. Она, видно, угадала все, укоризненно скосила на меня свои синие глаза. Какими мы были еще детьми!
Я помню, как мы дошли втроем до калитки. Василика, против обыкновения, молчала, и чудесная улыбка ее в ответ на Серегины остроты, кажется, была более обязательной, нежели искренней. Потом она порывисто отслонилась от меня, первой вошла во двор, замедлила шаг и направилась к домику, откуда уже выбегал навстречу нам Йордан с сообщением, что мать приготовила великолепную чорбу. Но мы отказались от ужина — успели плотно перекусить в столовой, — чем немало опечалили хозяйку.