Тишина вселялась в него исподволь, безотчетно, но в этот вечер его внезапно задушило сознание, что собственно только здесь, у постели полуживой жены, по какому-то невероятному парадоксу, он находит успокоение, больше у него ничего нет. Он содрогнулся при воспоминании о жалких крупицах, составлявших его каждодневное существование. Поздним вечером в опостылевшем кабинете при потухшем экране телевизора, когда, разбредшись по комнатам, уснут дочь и теща, — бутылка вина, давно ставшая необходимой панацеей в конце долгого каторжного дня. Тяжелый туман пробуждения с мгновенно сминающей мозг явью, с застывшей в ранней утренней мгле окна, надоевшей до тошноты готикой старого дома на той стороне узкого переулка, с душераздирающим скрежетом лопат дворников, очищающих от снега тротуар, с исчезающими вон из квартиры шагами дочери и тещи, торопящихся — одна в институт, другая к справочному телефону какой-то там обслуживающей население фирмы, где, подозревал Говоров, Татьяна Георгиевна, при своей приличной пенсии, просто находила убежище от перешедших к ней забот по дому, к которым она не питала ни малейшей склонности, с невыносимым скулежом под дверью кабинета глупого лохматого чудовища по имени Мотя, требовавшего от хозяина исполнения своей обязанности — вести Мотю на утреннюю прогулку. Выводить Мотю должен был тоже он, Говоров, по установившимся в доме понятиям, человек, меньше других занятой. Говоров принимал все как есть, не желая того хаоса и разъединения, которого боялась его жена. Отгуляв с Мотей, позабыв о завтраке, он еще долго бил ноги в поисках то квашеной капусты, то обезжиренного кефира… Он чувствовал, что растворяется в бесконечной, опустошающей душу суете, и только по вечерам, когда, по большей части один, Говоров шел в больницу и они с женой оставались в тишине палаты, нарушаемой лишь появлением сестер, — по вечерам, в обществе смертельно больной жены, он успокаивался и в нем как бы восстанавливался человек.
В этот вечер, перед самым уходом, на который ему несколько раз намекали сестры, Говоров близко наклонился над женой, и когда она, прощаясь, протянула ему руки, он, почти уверенный, что не лицемерит, сказал, может быть, затем, чтобы рассеять в ней боязнь надвигающегося краха:
— Поправляйся скорее, нам так трудно без тебя…
Он почувствовал, как сжались ее пальцы.
— Постараюсь…
Этот ее шепот, ее — из полумрака — глаза, в которых на мгновение открылась затепленная новогодней ночью жизнь, это ее обещание, не выполненное ею, настигали Говорова везде — за письменным столом, в большой, пустой, застойно пропахшей нежилой пылью квартире, когда работа немилосердно требовала пошлого лицедейства, отказа от себя, от своих болей; под низкими, как в монастырских трапезных, сводами шумной и грязной пивной, в приступах тоски, подобной тоске чеховского извозчика, никому не нужной… Он был заброшен. Немо молчал телефон, и Говорову открылась невеселая истина о неприятии друзьями его «копаний» в потемках страдающей души — они стали избегать Говорова. Все у него расстраивалось, вываливалось из рук.
Татьяна Георгиевна по целым дням скрывалась в своей фирме, затерянной в каменных недрах огромного города, а когда возвращалась поздно вечером, подолгу сидела у окна в темной кухне, куря папиросы «Казбек». Говоров с болью наблюдал старение, едва ли не выживание из ума когда-то сильной, красивой женщины: через Татьяну Георгиевну шла какая-то живая нить к жене, она была единственным «свидетелем» того, что радужно рисовалось в немыслимом прошлом, и с ее ветшанием, пародийно скрываемым под царственной осанкой, под воображаемой личиной независимости, что-то продолжало отрываться от Говорова, будто жена умирала снова — теперь уже в Татьяне Георгиевне…
После похорон, поминок, девятин, всей смутной чреды угнетающе обязательных отправлений, вырвался Говоров с Любочкой в подмосковный дом отдыха на две недели.
В первый же день встали на лыжи, Любочка пошла с отцом, тихая, как послушница. Но прогулка по заснеженным, бесконечно пестреющим березовым рощам непривычно изнурила Говорова, и, никогда ранее не чувствовавший своих лет, он возвращался в видный сквозь проштриховку берез старый дворянский особняк со взмокшей спиной, тяжелым дыханием, с сухим запекшимся ртом. Он был в недоумении, отчаянии, к этому еще прибавлялся стыд перед дочерью, давно заметившей, что с ним неладно и часто останавливавшейся, поджидавшей его в кокетливом ярко-красном костюмчике, с состраданием, как казалось Говорову, чуточку деланным, глядя на него… В какой-то миг из всего пережитого выделилась Светлана Ефимовна, ее раздраженное, как при разговоре с глупеньким, лицо: «Вам следовало бы подумать о себе, вы рухнете…» И при этом воспоминании, при виде легкой, безукоризненно точеной Любочкиной фигурки Говоров острее почувствовал, что Светлана Ефимовна была права.
Врач, сухонький старичок в крохотных, едва ли не детских, круглых очках, еле дотягиваясь, долго простукивал Говорову грудь и спину сложенными как для причастия пальцами.
— Вы давно не обращались к врачу?
— Порядочно.
— Что-нибудь мешало? Вы серьезно больны.
Говоров сжал зубы, замолчал, отведя глаза от маленького седого человечка: будто нахлынули последние, самые гнетущие дни, карантин в больнице по случаю лютовавшего в Москве гриппа, свое тяжелое недомогание, которое он без разбора глушил случайными, только б посильнее, таблетками, чтобы только ходить к жене, сидеть у ее постели, задыхаясь горячечно-влажной изнутри марлевой повязкой — до себя ли было ему! Остальное он теперь силился «скрыть» от врача: замкнутый вообще, не хотел выносить свое горе на люди — кому какое дело. Но врач что-то понял, смешался:
— У вас плеврит. Очаг в левом легком. Вообще что-то в вас разлажено. Обычно это сразу не проходит… Я вам выпишу кое-что.
Он косо поставил острое лицо, внимательно глядя мимо очков снизу вверх.
— Но главное, чтоб вы сами, как бы это сказать… выкарабкивались. По природе-то вы человек сильный.
Сразу после обеда Любочка куда-то заспешила.
— Куда? — сухо спросил Говоров, принявший снадобье и забравшийся с книгой в постель. — Полежала бы, почитала. А вечером пойдем в кино.
— Не привязывай меня ради бога к себе. — Дочь натянуто улыбнулась: — У нас разные программы. Здесь ребята, студенты, тоже на каникулах, как я. Мы договорились, они будут ждать.
У него сухо стянуло кожу на лице. Увидев, как вспыхнула дочь, и сознавая, что совершенно бессилен перед незнакомо отчужденным огоньком в ее глазах, подумал: «Пусть идет. Ей тоже надо забыться…»
Любочка была для него не просто дочерью, обожаемой, как всякий единственный в семье ребенок, — она составляла чуть ли не самый смысл его существования на земле.
Родом Говоров был из уральских казаков, степной вольницы, чьи судьбы — торговлей, а часто и обоюдными бранными набегами — издревле переплетались с Востоком. Ведь и по реке Уралу, стержневой артерии казачества, легла граница меж двумя частями света, и цари русские держали уральских казаков оплотом на рубеже с чужеземьем, земля за рекой, ковыльная, полынная, нестерпимо знойная летом и ветровая, вьюжная, скованная холодом зимой, по сию пору зовется Бухарской стороной.
Когда были живы дед и его сестра, которую все звали бабушкой Любой, Говорову, по младости, не приходило на ум углубиться в свою родословную, чтобы понять, почему и дед, и особенно бабушка Люба имели в чертах лица явное восточное «влияние». Бабушка Люба была вылитая турчанка, маленькая, смуглая, тонкая, до старости чернобровая, черноглазая, от России взяла она лишь безграничную душевную доброту, оставившую в Говорове щемящую память.
За собой Говоров «ничего не замечал», но и ему часто намекали на Восток, будто бы отдаленно сквозящий в его лице. Но вот когда родилась дочь и Говоров увидел ее, он был ошеломлен: бабушка Люба из своей немыслимой дали проступила в маленьком, с кулачок, личике, — из-под черных, как рисованных, бровок, сквозь водянистую пленку еле приоткрытых щелочек глядели ее невероятно знакомые глаза… Дочку назвали Любой, Говоров был втайне горд, что она похожа на него, ревниво видел в ней наследственную ветвь. Он всегда страдал, когда Любочка не оправдывала его надежд, как бы изменяла ему…