Софьин «куток», при общем равенстве, расположился все же посредине «улицы», прямо под оградкой братской могилы. К нему же прибились приглашенные к «столу» председателя колхоза молодой секретарь и представитель района в своем застегнутом на все пуговицы черном костюме.
— Вы бы сняли пиджачок, — сердобольно сказала Софья, видя, как тот отирает платком бисерины пота с тестовидно-рыхлого немолодого лица. — Будьте как дома.
Он подвигал губами, не глядя на нее, — вероятно, все еще волновался из-за явно неудавшейся речи:
— Нет, нет, ничего, спасибо.
Между тем секретарь взял в свои руки бразды правления — и по праву. Чувствовалось, уважали его на селе: парень из местных, окончил институт, вернулся домой, работал агрономом. Первый тост был поднят им за отцов, не пришедших с войны, и матерей, состарившихся в одиночестве… Оттого, что совсем молодой человек говорил так неподдельно искренне — притихла площадь, с трудом сдерживая волнение.
Софья наклонилась к Якову:
— У него дед в партизанах погиб… Веселый был казачина! Может, помнишь?
Все время Якову виделось в молодом комиссаре что-то пристально знакомое. Слова Софьи высветили дальний закоулок памяти.
— Дядько Иван… Ковальчук?
— Помнишь, — удовлетворенно сказала Софья. — А Николая помнишь? Сына его? Он вроде однолеток был с тобой? — И потупилась, играя лукавыми и чуточку грустными глазами. — На досвитки вместе приходили…
Яков выдохнул с тихой тоской:
— Мы и призывались вместе. А там разбросало в разные стороны.
— Николая вернулся. После тебя. — Она не сказала «После того, как ты от Любы сбежал» — пожалела Якова, но в голосе ее все же что-то проскользнуло, и он с болью подумал об этом. — А тут… Пахали как раз, озимь сеяли. Он за плугом шел да и наткнулся на мину немецкую. И его, и лошадь… Вот оно как: на фронте не царапнуло, а тут, дома… — Софья показала глазами на секретаря, вытерла концами косынки слезы. — Сиротой рос, мальчишкой голопузым бегал по улице. А гляди, какой вырос. Орел!
Снова, в который раз за день, словно осколок провернулся под сердцем у Якова. Выло странно и печально чувствовать неостановимое течение времени, страшновато заглядывать в дымящуюся даль войны. Мысли гудели в голове, и площадь будто расслышала их, будто крикнула! «Тихо!» Он сжался, а вокруг в самом деле царила глубочайшая тишина: пили за павших…
А майское солнце уходило и уходило в зенит, и под ним гудела площадь, справляя горький и счастливый праздник: самая тяжелая минута отошла, повсюду взблескивали в улыбках глаза и зубы, сдвигались «кутки» с «кутками», обнимались мужики, вспоминая свои фронты, полки и взводы.
Районный гость снял наконец пиджак, ослабил галстук, прикрыл затуманившиеся глаза, угнул голову, резко смяв складки под подбородком, лицо побагровело, и из полуоткрытого рта медленно и твердо пошел сильный голос, расчленился на слова:
Ой, лита орэл, лита си-ии-зый
По-пид облакамы…
Зазвучавшая в этом совершенно преобразившемся человеке песня полоснула по самому живому, и площадь с благодарной покорностью подхватила ее. Стройными подголосками вступили мужики — исстари это была мужская песня, — задрожала высь:
Гуляе Максим, гуляе батько
Стэпамы, ярамы…
Рокотал призывным почином октавный голос, и отвечала ему площадь, а в песне сливались воедино и доля, и слава, и жизнь, и смерть. Якова тоже вовлек согласный поток хора, и он вошел в прекрасное древнее действо. Не надо было вспоминать слова, они приходили сами собой. Ни один ложный звук, ни одно лишнее движение руки, ни одна суетная мысль в самой забубенной головушке не нарушили волеизлияния просветленных душ — слитно, как памятный камень, была утверждена и допета песня.
И тогда все потянулись к гостю из района, оказавшемуся таким сильным певцом, а стало быть, и мировым мужиком; вокруг Софьиного «кутка» затопотали, загомонили люди. К приезжему подходили со стопками. Он кивал удовлетворенно, сознавая, что «реабилитирован», но и не опускался до панибратства — уронил бы себя: не как начальник, а как певец. Только еще подрагивали губы, выдавая сильное внутреннее волнение.
А Яков вдруг увидел дедка — того, из-за которого натерпелся стыда на трибуне. Дедок, сияя розовым лицом в оплетке мелких радужных морщинок, протискивался к Якову, чтобы чокнуться с ним:
— Во! А ты шумел: «Землю грызи»! Понял теперя?!
— Понял, понял, — отвечал Яков незлобиво: песня примирила их.
Но дедок, видно, не мог, чтобы не подкузьмить кого-нибудь. Петушиными кругами притерся к Софье, — он был ей по грудь, — замахал рукой с расплескивающейся рюмкой, поддразнивая:
— Что ж, бабы, в рот воды набрали?! Мужики с козырей пошли, а вам и крыть нечем.
Софья взяла его за плечи, повернула от «кутка»:
— Беги-ка к бабке Арине, а то уведут, доскачешься.
Тот артачился:
— Тише, тише. Божью водицу разольешь. — Но все же пошел к своему краю, пытаясь что-то запеть.
Софья повернулась к Любе, сказала, будто не замечая рядом Якова:
— А что, подруга… Выведешь? Ты ж знаешь, кроме нас, больше некому.
Люба побледнела. И вдруг у Якова, не придавшего значения словам Софьи и все еще подсмеивавшегося про себя над дедком, похолодела кожа на голове. Подсознание продиктовало ему, что в эту минуту и придет так долго шедшая за ним расплата. Яков не услышал, а понял, по строго прошевелившимся губам Любы, как она сказала, отчужденно глядя куда-то вдаль: «Давай…» Софья скользнула взглядом по Якову и стала заводить низким грудным голосом:
Чогось мени чудно,
Чогось мени дывно…
Тотчас обдались влагой широко открытые серые, в голубизну, глаза Любы, теперь она без всякого девичьего лукавства жаловалась на долю:
Вже который мисяць
Милого нэ видно…
Никто им не подпевал из женщин — то ли заняты были своей заботой, то ли боялись нарушить неведомую им тайну песни, да и не касалось никого то, в чем винила Софья и на что жаловалась Люба. В «кутке» Софьи только Игнат подозревал что-то неладное и близко принимал боль жены. Лицо его стало серым, багрово, недобро набряк шрам на шее. Гость из района, бережно, как сына, обнимавший молодого секретаря, с удивленной улыбкой глядел на Софью и Любу, — они преподнесли ему сюрприз. Все это отмечало лихорадочно работавшее сознание Якова, и у него прерывалось дыхание от боязни огласки — пусть для одного него длится светлая казнь.
Не чуть и не видно,
Его не видати…
Не понарошку, не играя тем, что стоило ей всей жизни, страдала Люба:
Повив по Дунаю
Коня напуваты…
И дальше с невыносимой печалью метался хрупкий, вибрирующий Любин голосок:
Та й понакрываю
Милого слидочок…
Щоб витер не вияв,
Пташки не ходили,
Щоб мого милого
Други не любили…
Холодновато-ясные сумерки невесомо засветились над селом, подчеркивая белизну хат, вороненые следы колес на дороге. День ветра и стремительных облаков стихал и гас, лишь легким дуновением воздуха чуть клонило в одну сторону мелколистые, почти потерявшие цвет ветви молодых берез. Каменный боец с автоматом одиноко и призрачно белел сквозь тихое пряжево деревьев, и все это — угасание дня, одинокость каменного солдата, беготня ребятишек по пустеющей площади — им раздавали остатки угощения — предвещало предел, которого так не хотелось Якову.