Литмир - Электронная Библиотека

И вот она появилась — почти на год.

Не знаю, научила ли меня чему-нибудь эта школа в смысле профессиональных навыков — к нам приезжали какие-то знатные правдисты, рассказывали о своей работе, литературные редакторы приводили примеры правильного стиля, — эта сторона учебного процесса мало запомнилась, а вот околоучебная жизнь оказалась любопытной. В школе пребывало много иностранцев, черные парни из Африки, будущие диктаторы, вроде Менгисту Мариама, надев китайское теплое белье «Дружба», которое тогда повсюду продавалось в московских магазинах, катались в нем по парку на лыжах, приняв это белье за спортивные костюмы. Вместе со мной жил исландец Ульвур Хиорвар, не собиравшийся никого свергать в своей стране, нормальный стиляга и поддавоха из Рейкьявика, где у него осталась девица, дочка генерального прокурора, и он, попав в Москву, прогуливал лекции, как и я свои, и единственное, что не вписывалось в образ молодого безыдейного карьериста, это то, что он был как две капли воды похож на молодого Ульянова-Ленина, в смысле внешне. В Москве на нас с ним показывали пальцем, на демонстрации выдернули из колонны и проверили документы. В Суриковском училище, в общежитие которого мы иногда наведывались к знакомым, его использовали как модель. Еще среди достопримечательностей школы были первая жена Роберта Рождественского и будущий драматург Вампилов, скромный паренек из Иркутска с внешностью бурята.

Каждый искал себе развлечения сам. Ульвур сосредоточился на переводчицах, среди которых были в высшей степени достойные внимания. У меня же была Ева, и я раз в неделю навещал ее, жившую у родителей в Измайлово. Там, в общей комнате барака, который, конечно, бараком не называли, прижатый к стенке дивана, под тяжелое сопение ее мачехи, добрейшей души женщины, кормившей меня кубанским борщом, и был зачат наш сын.

Это было зимой 61–62-го года, атмосферу которой для меня лучше всего выражает облик большой аудитории Политехнического музея. Именно там я провел немало вечеров, слушая Беллу Ахмадулину, Андрея Вознесенского, Евгения Евтушенко. Лирик Анатолий Поперечный завывал: «Ребята, ребята, ребята… кручина, кручина, кручина…» Он кокетливо начинал: «Стихотворение посвящается Светлане, а какой — не скажу!» Но главное, конечно, — политический подтекст, присутствовавший, как казалось мне, во всем, что произносилось со сцены, когда даже Алексей Сурков позволял себе смелость, говоря: «Я не буду комментировать то, что происходит на съезде, учитывая вашу природную сообразительность…» — и многозначительно молчал с минуту, и я, сидевший в раковине аудитории, делал вид, что понимаю его. И переглядывался заговорщически с соседями, улыбаясь.

Было вдоволь истошности, надрыва и наивности.

— А мне просто хочется жить! — кричала девочка с прядью, зачесанной назад, как у Крупской, наверное, отличница и девственница. — Я родилась, поэтому я уже счастлива.

Шел диспут о счастье, о любви.

— Ваша цель в жизни? — ехидно спросил ее парень, длинноволосый, как Махно.

— Быть человеком! — без запинки, как урок, ответила девочка.

— А что хуже: пьянство или увлечение западной модой?

— Пьянство.

— А что такое скромность?

— Сделал хорошее и помалкивай… Островского читаю и хочу понять: действительно ли уйду из жизни без дела?

— А я не хочу жить с драмой, — сказал длинноволосый. — Можно ли уйти без драмы? — обратился он с вопросом к залу.

Зал загудел. Зал отреагировал остро: как же можно «уходить без драмы»? Это же верх мещанства!

Кажется, в этот момент мне постучали по плечу и передали, как я понял, записку в президиум. Она не была сложена пополам. На открытом, довольно большом листе крупными буквами шел текст, не заинтересоваться которым было невозможно. Там было написано, что все мы тут болваны, а Хрущев с его съездом всего лишь морочат народу голову.

Я соображал, что делать. Передать ее дальше — попадет к стукачам, мы прекрасно знали, что их тут не мало. Я говорю «мы», потому что к тому времени я уже вошел в круг тех, кто готовил диспуты, мне нравилась атмосфера их «кухни», и, конечно, в нашей среде мы кое-что уже понимали и ждали, что нас вот-вот закроют. А после такой листовки, попади она в руки «чекистов», это случится наверняка, решил я и спрятал листок в карман.

После диспута я передал его членам штаба, как своим, как заговорщикам.

Каково же было мое удивление, когда через две недели, выбравшись из Вешняков опять в Москву, в Политехнический, я узнал, что штаб распущен и диспуты прекращены. А еще через некоторое время меня выдернули с занятий к ректору курсов, нашей синекуры, для беседы с неким товарищем, специально приехавшим повидаться со мной. «Кто? — спросил он. — Кто конкретно передал записочку?»

Слава Богу, мне нечего было скрывать, я никого не запомнил.

— А кто еще ее читал в зале?

— До меня? Понятия не имею!

С грустным чувством я возвращался в Сибирь. Ульвур уехал в Исландию к своей прокурорской дочке, Менгисту Мариам — в Эфиопию, свергать императора-генералиссимуса, лавочку в Политехническом прикрыли и я, по наивности, имел к этому отношение: может быть, надо было спрятать эту записку, не отдавать ее в штаб, где тоже были свои стукачи, а сжевать ее, съесть? Не умер бы.

Нет, что-то не так идет в жизни, думал я. Где опора, где кумиры? Зачем я опять бросаю одинокую мать и тащу беременную Еву за собой ради какого-то эфемерного счастья среди странных людей.

Журналистская работа в «молодежке» требовала разъездов по Кузбассу — я продержался два месяца, Еву нельзя было оставлять одну. Друзья из многотиражки предложили: «Иди к нам». Так я опять оказался и при деле, и около дома. Иногда я погружался в родную монтажную бригаду, на полгода или даже на год. Меня принимали охотно, как своего, я все-таки кое-чему научился. «Может быть, я летун?» — думал я. В конце концов смирился с этим. Но всегда находился какой-нибудь повод, почему не уйти было нельзя.

Помню, в редакцию «Металлургстроя» — так называлась многотиражка — назначили партийного куратора по фамилии Шамин. Это был функционер невысокого ранга, который жаждал поля деятельности, он стал приезжать в типографию и читать номер.

— Запятую надо убрать, — говорил он, изводя меня. И медленно сверял слово за словом:

— «…пристрастен ко всем явлениям жизни». Пристрастен… Как это понимать?

Я объяснил.

Через минуту Шамин опять прицепился.

— Тут у вас написано: «Тяготы…» Что это такое?

— Это трудности.

— Нет! Это не трудности. Тяготы — это не трудности, — Шамин старался уличить нас в идеологической диверсии. — Я, например, не чувствую тягот. Я чувствую удовлетворение!

И приказал:

— Выкиньте!

Я вычеркнул слово. Но меня задевали такие придирки, я сопротивлялся и придумывал на ходу:

— Нельзя выкидывать. Это «Известия». Мы статью из «Известий» перепечатываем…

Шамин сдавался.

— Ну, тогда… конечно.

Однако все чаще верх одерживал именно он. Наступили крутые времена. В Москве Ильичев произнес свой знаменитый доклад, и когда волна идеологических погромов докатилась до Сибири, там принялись, как шпионов, отлавливать абстракционистов. Да где же их взять? И вот на областном партактиве уже докладывали: «Вчера в городе металлургов Новокузнецке было покончено с последним абстракционистом…»

Но я-то знал подноготную. На Запсибе разыскали художника, работавшего в доме культуры у Бреева, тот писал объявления о фильмах и иногда со скуки пририсовывал что-нибудь по своей инициативе. Пригляделись: что-то не наше! Выгнали с работы и отрапортовали.

Поэтому Шамин был на коне. И требовал пояснений ко всякой подозрительной фразе.

— А что это: «…сердце отдать временам на разрыв»? Или вот: «Народ они крутой, на слово крепкий». Извините! Народ у нас не «крутой», а великий и героический.

Мне казалось, что я схожу с ума. Этот кастрат с бабьим лицом меня достал. Но как-то все-таки мы с ним управлялись, то соглашались, то отшучивались, то дурили. Но с каждым днем становилось все более тошно.

8
{"b":"269429","o":1}